Top Banner
БИБЛИОТЕКА МИХАИЛА ГРАЧЕВА каталог Зидентоп Л. ДЕМОКРАТИЯ В ЕВРОПЕ Зидентоп Л. Демократия в Европе / Пер. с англ.; Под ред. В.Л. Иноземцева. – М.: Логос, 2001. – 312 (+XLVII) с. ISВN 5-94010-094-5 Книга раскрывает политическое измерение европейской интеграции. Автор доказывает, что ощутимое отставание политических процессов от экономического сближения стран Европы уже вылилось в кризис демократической легитимности, когда становление общеевропейского “сверхгосударства” оказалось не подкреплено адекватными политическими решениями и институтами. В опоре на опыт федерализма в США анализируются культурно- исторические условия и этические аспекты создания в Европе
454
Welcome message from author
This document is posted to help you gain knowledge. Please leave a comment to let me know what you think about it! Share it to your friends and learn new things together.
Transcript
Page 1: Zidentop

БИБЛИОТЕКА МИХАИЛА ГРАЧЕВА

      

 каталог  

Зидентоп Л.

ДЕМОКРАТИЯ В ЕВРОПЕ

 

 

Зидентоп Л. Демократия в Европе / Пер. с англ.; Под ред. В.Л. Иноземцева. – М.: Логос, 2001. – 312 (+XLVII) с.

 ISВN 5-94010-094-5 Книга раскрывает политическое измерение европейской интеграции. Автор

доказывает, что ощутимое отставание политических процессов от экономического сближения стран Европы уже вылилось в кризис демократической легитимности, когда становление общеевропейского “сверхгосударства” оказалось не подкреплено адекватными политическими решениями и институтами. В опоре на опыт федерализма в США анализируются культурно-исторические условия и этические аспекты создания в Европе федеративной государственности, отвечающей либеральным идеалам гражданских свобод, самоуправления и автономии. Глубоко и разносторонне освещаются наиболее острые и сложные проблемы политического развития Европы.

Для политологов, экономистов, культурологов, историков, ученых и специалистов в области государства и права, международных отношений. Представляет интерес для государственно-политических кругов и широкой общественности.

 

Page 2: Zidentop

© Larry Siedentop. Текст, 2000© Larry Siedentop. Предисловие к русскому изданию, 2001© Центр исследований постиндустриального общества, 2001© В.Л. Иноземцев. Вступительная статья, 2001© “Логос”, 2001

 Посвящается Дэрил

 

СОДЕРЖАНИЕ

 В. Л. Иноземцев. Демократия перед вызовом истории

 Предисловие к русскому изданию

 Предисловие

 1. Демократические свободы в масштабе континента?

 2. Где же наши мэдисоны?

 3. Дилемма современной демократии

 4. Как Британия потеряла свой голос

 5. О значимости конституций

 6. Три формы государственного устройства

 7. Создание открытого политического класса

 8. Европа и глобальный рынок

 9. Европа и Соединенные Штаты

 10. Европа, христианство и ислам

 11. Политическая сдержанность и социальное многообразие в Европе: перспективы

 Краткая библиография

 Указатель

Page 3: Zidentop

Иноземцев В.Л.

ДЕМОКРАТИЯ ПЕРЕД ВЫЗОВОМ ИСТОРИИ

 Источник:

Зидентоп Л. Демократия в Европе.М.: Логос, 2001. – C. IX–XXXVI.

 Красным шрифтом в квадратных скобках обозначается конец

текстана соответствующей странице печатного оригинала указанного

издания

 Новой книге оксфордского профессора-политолога Ларри Зидентопа,

несомненно, предназначено было стать заметным событием современной социологической литературы. Актуальность проблемы, оригинальный подход к ее исследованию, четкость аргументов и, наконец, само название, вызывающим образом перекликающееся с названием знаменитого труда Алексиса де Токвиля, – все это гарантировало ей благосклонное внимание широкой читательской аудитории. Важным фактором успеха стала и своевременность выхода книги в свет – первые читатели получили ее осенью 2000 года, в канун нового тысячелетия, когда подведение итогов и оценка перспектив казались столь естественными.

Сама по себе тема демократии в современном мире не может оставить равнодушным не только социолога, но и любого человека, практически безотносительно к тому, в какой стране – свободной или тоталитарной – ему выпало жить. За долгие века развития демократической формы правления позитивный образ демократии приобрел столь универсальный характер, что вряд ли сегодня кто-нибудь осмелился бы публично утверждать, что демократии может быть слишком много. Безусловно, история свидетельствует, что демократия демократии рознь, но никакие отклонения от идеальной модели, сколь бы уродливыми они зачастую ни оказывались, не отрицают необходимости стремиться к ее установлению, ибо позитивное влияние демократии на общественную жизнь на протяжении последних двух столетий вряд ли может быть оспорено. [с. IX]

Page 4: Zidentop

Однако что обычно понимается под демократией? Не оказались ли до неузнаваемости деформированы представления о ней тем хаосом, что охватил в последние десятилетия социологическую теорию? Каковы основания современной демократии? Насколько они отличны от античной демократии, от демократических форм, существовавших в эпоху средневековья, и, наконец, от демократии времен формирования гражданского общества и национальных государств? Как демократические общества могут и должны реагировать на размывание границ национальных государств, на растущую угрозу этнической, религиозной и нравственной идентичности своих (и чужих) стран? Возможен ли “экспорт” демократической культуры за пределы западного мира? Все эти вопросы находятся в поле зрения Л. Зидентопа. Он мастерски вплетает свои глубокие рассуждения по их существу в контекст анализа одного из наиболее сложных процессов, развернувшихся в мире во второй половине двадцатого века, – процесса перехода от Европы национальных государств к единому Европейскому Союзу. Быть может, этому Союзу суждено объединить в своих границах народы той части света, которая на протяжении последних двадцати пяти столетий оставалась основным генератором общемирового прогресса и, мы убеждены, будет играть эту роль в перспективе, доступной взору современной науки.

Ряд важных общетеоретических вопросов, поднятых в этой книге, окажется, как нам представляется, неожиданным для отечественного читателя. В то же время глубокий и разносторонний анализ ситуации, складывающейся в результате усилий по формированию федеративного Европейского Союза, побуждает задуматься о содержании процессов становления современного российского федерализма. Каковы же эти общетеоретические вопросы?

Истоки современных демократии и либерализма. По Зидентопу, основной из них – это христианское учение о духовном равенстве, которое, “воплощенное в законодательных гарантиях равноправия, создало гражданское общество западного типа и стало отправной точкой развития рыночных отношений” (с. 203). При этом, уверен Л. Зидентоп, роль христианства [с. X] заключалась не только в формулировании неких нравственных императивов, каких не знало античное общество; огромную роль в формировании современного облика западного мира сыграли именно практические усилия христианской церкви, которая “неустанно стремилась к тому, чтобы утвердить превосходство нравственного закона над всеми

Page 5: Zidentop

законами, созданными людьми, и соответственно показать, что царство духа, царство разума не должно и не может быть подчинено мирской реальности” (с. 245). Особый интерес в этой связи представляет анализ истории возникновения средневековых городов, первоначально объединявшихся вокруг церковной, а не светской власти, и перехода от традиционно-аристократического характера античного города к демократическим городским коммунам европейского средневековья (см. с. 197-198). Этот анализ не только выявляет роль христианства в становлении современного западноевропейского общества, но и вскрывает причины, объясняющие, почему христианство не остановилось перед фактическим отрицанием самого себя.

Проповедь принципов равенства и утверждение идеи морального универсализма, имманентные христианству, неизбежно должны были привести (и привели) к антиклерикализму, распространившемуся в Европе во времена ранней модернити. В этой связи толкование либерализма как секуляризированной версии христианства и основанное на нем рассуждение о важности христианской традиции (пусть и не проявляющейся в сугубо религиозном аспекте) для всех сторон жизни европейского общества представляется не только изящной научной конструкцией, но и действенным инструментом анализа сложных процессов общественной жизни.

Либерализм и христианство, как доказывает Л. Зидентоп, объединены приверженностью моральному универсализму, и именно последний должен стать главным критерием отношения к новым идеологическим течениям, включая и популярный ныне мультикультурализм (см. с. 249-250). Проявления исламского фундаментализма, столь тревожащие современный Запад, вызваны, с этой точки зрения, не нетерпимостью [с. XI] мусульман к либерализму и рыночному экспансионизму как таковым, а тем, что за этими явлениями они видят христианскую природу западных социальных устоев (см. с. 258). Невозможно не признать убедительным вывод Л. Зидентопа, согласно которому историческая роль Европы (а можно добавить, что и всего западного мира) зависит от того, насколько она сможет сохранить в будущем и защитить эту секуляризированную версию христианства, обусловленные христианством нравственные ценности в мире, где нарастает мультикультурализм и распространяется пренебрежительное отношение к принципам либерализма (см. с. 266).

Гражданство и гражданское общество. Эти понятия, которые невольно хочется оценить как взаимодополняющие, представлены

Page 6: Zidentop

Л. Зидентопом скорее как антиподы. Рассматривая реалии античного мира и европейских обществ времен ранней модернити, он обращает внимание на то, что идея гражданства, идущая от античности, подразумевает отрицание всего частного, безоговорочное посвящение человеком самого себя служению высоким общественным целям. Следствием этого оказываются пренебрежение к остальным членам общества, предпочтение неких героических акций рутинной каждодневной деятельности, презрительное отношение к труду и т. д.

Отнюдь не случайно, делает вывод Л. Зидентоп, такие представления о гражданстве получили наибольшее распространение в обществах, не признававших формального равенства людей (см. с. 65-66). Напротив, гражданское общество основывается на приоритете частного над общественным, на независимом характере частной жизни и, наконец, на неизвестной античности идее равенства; как следствие, лишь “обеспечив метод критической переоценки наследственных социальных ролей, идея гражданского общества стала революционным инструментом, с помощью которого в Европе с течением времени был создан невиданный прежде тип социума – демократическое общество” (с. 73).

В данном контексте формулируется идея “сдержанного” понимания гражданства, которая предполагает переход от “героической” модели античности к более “взвешенной” модели, [с. XII] признанной в Европе в последние столетия. Становление созвучного этой идее мировоззрения Л. Зидентоп рассматривает как важнейшую задачу развитых обществ, поскольку именно оно должно в конечном счете разрешить “дилемму современной демократии”, выражающуюся в одновременном существовании у человека стремления, с одной стороны, проявить себя в качестве самоотверженного гражданина или, по меньшей мере, иметь доступ к рычагам власти и, с другой стороны, в максимальной степени использовать те преимущества свободы и автономности, которые предоставляет ему гражданское общество, гарантирующее неприкосновенность частной жизни (см. с. 254-258). Рассредоточение полномочий и система федерализма имеют, с этой точки зрения, столь существенное значение именно потому, что “делают возможным в принципе примирить требования гражданства и гражданского общества, общественной и частной сфер” (с. 77-78), что и является одной из наиболее важных задач, которые, в идеале, должны быть решены в ходе европейской интеграции.

Page 7: Zidentop

Роль государства. Для той значительной части российской читательской аудитории, которая усвоила в свое время марксистский подход к оценке государства, идеи Л. Зидентопа могут показаться как минимум спорными. Он понимает под государством лишь “одну из форм правления, ту, при которой верховная власть определяется конституцией, писаной или неписаной” (с. 101). Такой подход кажется на первый взгляд излишне узким, однако любое определение должно прежде всего четко ограничивать предмет исследования, а не представлять его, как это имеет место со многими марксистскими категориями, чрезвычайно широким, почти (как это ни тавтологично) неопределенным. Значение определения государства, по Зидентопу, состоит в том, что оно подчеркивает индивидуалистическую и эгалитаристскую основу любого государства, а также его близость европейским моральным императивам. Государство, с этой точки зрения, признает равенство всех граждан перед лицом суверена и, следовательно, придает всем своим субъектам единый социальный статус, в принципе отрицая саму идею привилегированных групп; в то [с. XIII] же время оно опирается на христианскую идеологию, основанную на признании равенства всех людей перед Господом (см. с.102).

Исходя из этих положений о государстве, Л. Зидентоп выстраивает свою концепцию индивидуума, к которой мы обратимся несколько ниже, и выдвигает хотя и дискуссионный, но содержательный и важный тезис о том, что “государство совместимо не с любым социальным строем... [Оно] предполагает эгалитаристскую, или индивидуалистическую, модель общества, <...> идею равенства в статусе, даруемого государством своим подданным, что создает, по крайней мере потенциально, <...> основу для отделения общественной сферы от частной, которая отныне определяется как сфера, где личный выбор может и должен определять действия человека” (с. 110). Из этого тезиса следует цепочка дальнейших выводов, среди которых особо обращает на себя внимание гипотеза об иррациональности понятий “исламское государство” или “исламская демократия” (см. с. 104), правдоподобно объясняющая, почему западные ценности не могут беспрепятственно распространяться в современном мире.

Представление о социальных ролях и их субординации. Согласно теоретическим построениям Л. Зидентопа, одной из главных задач государства является структурирование социальных ролей, исполняемых человеком в условиях гражданского общества. “Суверенитет государства конституирует то, что можно назвать первичной [социальной] ролью, единой

Page 8: Zidentop

для всех, тогда как другие социальные роли <...> являются вторичными по отношению к ней. К этой первичной роли может быть добавлено (или не добавлено) бесчисленное множество других социальных ролей, выступающих атрибутами того или иного субъекта. Однако все они не определяют субъекта. <...> В обществе, где нет государства, все обстоит иначе. Там не существует первичной, или метароли... и поэтому отдельные роли не объединены общим для них статусом” (с. 106). В этой блестящей формулировке наиболее явным образом выражено то, что отличает современные западные общества от всех прочих форм человеческого общежития. [с. XIV]

Эту метароль личности в демократическом обществе Л. Зидентоп и называет индивидуумом. Такое определение также крайне непривычно для российского читателя, приученного использовать понятие индивида применительно к любому человеку, безотносительно его социального статуса и того общества, в котором он живет. Профессор же Зидентоп четко постулирует в своей книге, что “такого феномена, как индивидуум – понимаемый как публичная и обеспеченная правовой санкцией роль, – без государства не существует” (с. 115), что в гражданском обществе на протяжении всей жизни “человек рассматривает себя в первую очередь как исполнителя [вторичной] роли – но <...> не отождествляет себя с этой ролью” (с. 113), в отличие от роли первичной – роли индивидуума. Эти положения проливают свет на фундаментальное отличие современных западных обществ от всех прочих, имеющих неструктурированный и неуниверсальный характер. Исходя из этих позиций, Л. Зидентоп отмечает, например, что некоторые страны не могут быть названы государствами в собственном смысле слова (наиболее явным примером тому может, по его мнению, служить ЮАР времен политики апартеида), и таким образом неявно подталкивает читателя к размышлениям о том, является ли адекватной система современного международного права и международных экономических отношений.

Невозможность эффективного “экспорта” западной демократической модели в другие регионы мира. Эта невозможность обусловлена именно отсутствием в таких регионах представлений об индивидууме как первичной социальной роли человека. Если эта роль не определена, остается неясным, что же выступает основным субъектом социальной и экономической жизни – индивидуум, семья, группа, клан или какая-либо иная общность. Страны, где отсутствует подобная определенность, “страдают от того, что применительно

Page 9: Zidentop

к отдельному человеку можно было бы назвать шизофренией. У них как бы наступает раздвоение личности. В зависимости от обстоятельств верх одерживает то одна сторона, то другая. В некоторых случаях признается, что хозяйствующей единицей является [с. XV]индивидуум. В других более законным экономическим субъектом считается семья, чьи интересы и должны учитываться в первую очередь” (с. 206). При этом Л. Зидентоп подчеркивает, что западные исследователи, как правило, совершенно неадекватно оценивают данный феномен. Они обвиняют страны, в которых наблюдаются такие явления, в “кумовстве” и коррупции, затрудняющих хозяйственный рост и дезорганизующих экономическую систему (яркий тому пример дают публикации, в которых анализируется экономический кризис в Юго-Восточной Азии). Однако такие обвинения несправедливы, ибо сами слова “кумовство” и “коррупция” могут нести отрицательный смысл только там, где правилом являются экономический индивидуализм и равенство людей перед законом.

Отсюда следует, что распространение по всему миру внешних форм западной государственности – демократических институтов, судебной системы, признания равенства граждан перед законом и т. д. – отнюдь не тождественно образованию гражданского общества, если только все это не наполняется хозяйственным индивидуализмом и признанием ценностей, присущих западному, то есть, по сути своей, христианскому миру.

Переступив рубеж третьего тысячелетия, мы должны быть гораздо более аккуратны и сдержанны в прогнозах относительно перспектив демократии и свободного общества в современном мире; эти перспективы могут казаться радужными лишь в том случае, если “проецировать западные нравственные ценности на общества, отличающиеся от западных по своим религиозным и нравственным традициям, и таким образом серьезно недооценивать ограничения, накладываемые на рыночную деятельность политическими устоями этих обществ”, если “распространять западные представления об экономических субъектах на общества, в которых такие представления отсутствуют” (с.194).

Этими тезисами не исчерпывается теоретическое богатство книги Л. Зидентопа. Однако задача нашей статьи состоит не в том, чтобы пересказать содержание книги, а в том, чтобы дать читателю общее представление о ней. Поэтому мы [с. XVI] переходим к следующей важной теме, рассмотренной Л. Зидентопом не менее оригинальным и отчасти более

Page 10: Zidentop

дискуссионным образом, – к истории европейской интеграции, анализу современного состояния этого процесса и ближайшим его перспективам.

Рассмотрение этого круга проблем начинается с очевидного противопоставления американской и европейской истории. Не скрывая эмоций, Л. Зидентоп отмечает, что быстрое объединение европейских стран в некое подобие федеративного государства не только не основывается на большинстве тех предпосылок федерализма, которые наличествовали. в эпоху образования США, но и не сопровождается ничем похожим на широкую дискуссию, предшествовавшую разработке и принятию американской конституции. Его позицию в отношении европейской интеграции можно, на наш взгляд, охарактеризовать как умеренно негативную. Разумеется, автор не отрицает ни того факта, что первые идеи о создании общеевропейского политического объединения относились еще к временам Папы Иннокентия III (с. 247), ни того, что развитие Европейского Союза несет с собой очевидные позитивные последствия. При этом, однако, он утверждает, что формы, в которых происходит нынешняя интеграция, фактически навязываются Европе, что они не учитывают культурной самобытности составляющих ее народов, что в ходе интеграционных процессов преследуются исключительно экономические цели и принижается значение политических факторов, что, наконец, современная европейская интеграция не способна породить на континенте культуру согласия и поэтому представляет угрозу уровню демократии, достигнутому в границах национальных государств.

В обоснование этих выводов Л. Зидентоп рассматривает проблему федерализма, вопросы соподчинения и взаимодействия интересов индивида и социальных групп, регионов и национального государства; разделения законодательной и исполнительной власти; организации и функционирования судебной системы; национальной и культурной идентичности, религиозных и нравственных устоев, общности языка и [с. XVII] поведенческих императивов. Фактически по всем этим позициям, считает автор, история возникновения Соединенных Штатов Америки дает Европе поучительный пример формирования подлинно федеративного государства. Не останавливаясь пока на том, что в книге несколько (а порой и весьма существенно) идеализируется этот пример, отметим лишь основные направления, по которым американская практика сравнивается с европейской.

Page 11: Zidentop

Во-первых, отмечает Л. Зидентоп, английские колонии в Америке не имели до обретения независимости подлинного суверенитета и были равны в своем формальном подчинении британской короне; европейскую же историю составляет непрерывная цепь конфликтов, возникавших на почве господства отдельных народов и территорий над другими или, напротив, их подчинения крупным национальным государствам. Таким образом, процесс федерализации в США заведомо имел меньше препятствий со стороны исторического наследия.

Во-вторых, процесс создания федеративного союза тринадцати американских штатов шел рука об руку с их борьбой за независимость и как бы изначально обретал тот позитивный нравственный импульс, который был неразрывно связан с попыткой освобождения из-под власти враждебной силы;

процесс же формирования Европейского Союза связан с утратой прерогатив уже сложившихся национальных государств и передачей их полномочий новому центру, новой, малопредсказуемой в своем поведении “метрополии”.

В-третьих, американские колонисты, которые предпочли жизни на своей европейской родине полную опасностей судьбу первопроходцев, привыкли полагаться на собственные силы, обладали однотипными ценностными ориентациями и сильным чувством индивидуализма; в современной же Европе широко распространены патерналистские отношения государства и граждан, традиционные для континента индивидуалисгические ценности подвергаются пересмотру и заметно размыкаются. Наконец, в-четвертых, важную роль в развитии американского федерализма сыграла общность языка английских [с. XVIII] колонистов, недостижимая пока в Европе (см. с. 13-17 и др.).

В результате политическая и социальная система, сложившаяся в США, воплотила в себе основные принципы либеральной демократии столь адекватным образом, что американская конституция фактически стала Евангелием либерализма, сами Соединенные Штаты превратились чуть ли не в “богоизбранную страну” (см. с. 215), а демократия настолько глубоко проникла в сознание американцев, что они перестали разделять интересы своей родины и интересы демократической цивилизации в целом: “То, что враждебному наблюдателю представляется не чем иным, как расширением американской империи, – пишет Л. Зидентоп, – для американца является просто распространением демократии, иными словами – институтов

Page 12: Zidentop

самоуправления и свободного рынка, основанных на уважении к правам человека” (с. 21). Очевидно, что сам такой подход затрудняет даже предположение о том, что в Европе может быть построено столь же совершенное демократическое федеративное государство.

Тем не менее автор весьма убедителен в своей аргументации относительно того, что формирование федеративной системы, с одной стороны, представляет собой естественный и позитивный процесс, но с другой – не может навязываться сверху, не может происходить в условиях отсутствия или слабости институтов гражданского общества и, что самое важное, ни в коем случае не является самоцелью. Формулировка, которая завершает книгу: “Федерализм – это верная цель для Европы. Но пока Европа не готова к федерализму” (с. 288), -представляется нам исключительно удачной, и эту формулу следовало бы, как мы уверены, принимать во внимание сторонникам создания федеративных систем в любой части планеты, ибо если федерализм является сегодня преждевременным даже для Европы, то вряд ли он может оказаться адекватной формой организации какой-либо из развивающихся стран. Примеры Советского Союза, Югославии и Чехословакии вполне подтверждают правоту британского ученого. [с. XIX]

Какие же опасности усматривает Л. Зидентоп в нынешних формах быстрой европейской интеграции? Важнейшей из них он считает нарушение баланса интересов граждан и общества, регионов и центра, баланса, постоянное поддержание которого делает демократическую федеративную систему одновременно и такой сложной, и такой хрупкой (см. с. 117-118). Угрозу нарушения этого баланса он видит, в свою очередь, в подмене либеральных политических ценностей экономическими соображениями, а также в сосредоточении властных полномочий в общеевропейском центре, коротко и ясно называемого в книге – Брюссель. Следует заметить, что по мере перехода от оригинальных и убедительных, но относительно абстрактных философских и политических рассуждений к исследованию конкретных явлений и процессов европейской действительности стремительно нарастает противоречивость заявленных в книге позиций, что, впрочем, отнюдь не умаляет ее достоинств.

Начнем с трех моделей государственного устройства, конкурирующих сегодня в Европе. Это бюрократическая французская модель, центральным элементом которой является власть как таковая, относительно сбалансированная германская модель, где особую роль играют четко

Page 13: Zidentop

очерченные полномочия, и британская, в основе которой лежат традиции, консенсус и здравый смысл (см. с. 130-132). Очевидные симпатии автора находятся на стороне британской и германской моделей, не предполагающих жесткой централизации власти и потому безусловно более демократичных, нежели французская. Именно с этих позиций он активно критикует претензии Франции на фактическое доминирование в процессе европейской интеграции. Вместе с тем он признает, что британская, а отчасти и германская модели слишком тесно связаны с национальными особенностями этих стран и не могут быть привиты там, где отсутствуют английская приверженность традициям и немецкая почтительность к законам и правилам (см. с. 131-133). Он прямо признает, что “нынешняя Британия не может служить образцом конституционализма для Европы, так как сама переживает жесточайший конституционный [с. XX] кризис”, и что она сама идет по тому пути централизации, который представляется автору столь опасным (с. 97). Более того, на многочисленных примерах Л. Зидентоп показывает, что нелюбимое им французское государство обеспечивает гораздо более впечатляющие экономические достижения и предоставляет своим гражданам гораздо большие возможности, нежели британское или германское (см. с. 133-135, 274-279 и др.) Однако все это не убеждает его в возможности принятия французского подхода к европейской интеграции.

Не до конца последовательна и позиция автора по проблемам взаимоотношений между национальными государствами и регионами, входящими в состав европейских стран. С одной стороны, он отмечает, что политическая культура многих европейских регионов, требующих сегодня большей самостоятельности, сформировалась еще во времена их независимости, относящиеся к эпохе позднего средневековья, и поэтому относительно чужда принципам демократии и либерализма (см. с. 116). В процессе интеграции это грозит “реваншем регионов”, в результате чего новая Европа может оказаться напоминающей карту континента времен феодальной раздробленности. Л. Зидентоп опасается, что некоторые регионы могут эффективно использовать концентрацию власти в едином европейском центре для того, чтобы, доказывая свою лояльность этому центру, ослаблять позиции национальных государств и тем самым подрывать роль либеральных политических установлений (см. с. 216). С другой стороны, обосновывая необходимость препятствовать сохранению бюрократических структур внутри национальных государств и сформировывать единый общеевропейский политический класс, он предлагает передать половину

Page 14: Zidentop

мест в Европейском сенате, создание которого он считает важной предпосылкой перехода к федеративной Европе, представителям регионов, что, по его мнению, “поможет национальным политическим классам стать более демократичными” (с. 184). Остается неясным, как участие сенаторов, избираемых непрямым голосованием в регионах, чуждых демократических традиций, может [с. XXI] способствовать демократизации общеевропейского политического класса.

Обращает на себя внимание негативное отношение автора к так называемому “экономизму”, проявляющемуся в том, что “экономическая фразеология и лежащая в ее основе утилитарная философия вытеснили старый политический язык, в котором центральное место занимали вопросы контроля над государственной властью, обеспечения ее подотчетности и участия граждан в политической жизни” (с. 40-41). Почему это происходит? “Экономический рост, – объясняет автор, -вызывает меньше споров, чем другие цели публичной политики; <...> удовлетворение потребностей – а мало кто не хочет стать богаче – и максимизация этого удовлетворения представляются вполне понятной целью в сравнении с почти метафизическими проблемами, возникающими, когда ориентиром выступает социальная справедливость” (с. 46-47). Вольно или невольно Л. Зидентоп противопоставляет в своих рассуждениях экономическое и политическое содержание либерализма, что, на наш взгляд, не вполне корректно. Он полагает, что одним из самых опасных проявлений “экономизма” является проповедуемое им отношение к человеку лишь как к потребителю, но не как к гражданину, как к пассивному, а не активному субъекту; в результате “политика потребителей” оказывается противоположностью “политике героев”, демократической политике (см. с. 156); в то же время важным достижением гражданского общества Л. Зидентоп считает именно преодоление этого “героического” взгляда на гражданина. Эти примеры не исчерпывают противоречий, которые внимательный читатель обнаружит в этой книге и которые, подчеркнем еще раз, побуждают к самостоятельным сопоставлениям, размышлениям и выводам.

В этой связи представляется полезным вернуться к роли Франции в процессе европейской интеграции. Именно Франция упоминается в книге столь часто и в столь разнообразных контекстах, что становится источником почти неразрешимых коллизий между отдельными элементами концепции Л. Зидентопа. Так, он отмечает бесспорные успехи французской политической [с. XXII] системы, способной целенаправленно и эффективно

Page 15: Zidentop

добиваться поставленных целей, но в то же время утверждает, что ценой этих успехов оказывается подавление индивидуализма и “экономический” подход к решению проблем. Он признает, что в условиях сегодняшней Европы французская модель является единственной, которая на деле способна обеспечить заметный прогресс (см. с. 279), но в то же время всячески принижает роль и значение этого прогресса, поскольку он сопровождается бюрократизацией общества. Он констатирует, что после 1981 года во Франции начат процесс децентрализации, что “эти реформы знаменуют собой начало отхода от пресловутой опеки со стороны государства, которая одно время доходила до абсурда” (с. 138), и, более того, выражает уверенность, что “децентрализация постепенно сделает управление Францией в большей мере демократическим” (с. 177), но, несмотря на это, постоянно повторяет, что бюрократическая природа французского политического класса неистребима. Он пишет, что “французы могут дать Европе больше, чем любая другая нация,потому что французы верят в Европу как в культурный и этический проект' (с. 279), но всячески аргументирует желательность преодоления доминирующей роли Франции в ходе европейского объединения. Наконец, автор признает, что Франция стала лидером европейской интеграции еще в 50-е годы, и тот факт, что французы, оказавшиеся движущей силой в процессе строительства новой Европы, не проводили четких отличий между своими интересами и интересами всего континента, не может считаться чем-то странным. Франция утвердила себя как страна, говорящая от имени Европы (см. с. 143) в той же (продолжим мы) степени, в какой Соединенные Штаты получили, начиная с конца восемнадцатого века, право говорить от имени всего демократического мира. Так почему же за Америкой профессор Зидентоп, без сомнений, признает подобное право, а за Францией – нет? Никакого логичного ответа на этот вопрос книга не предлагает.

Тем самым мы приблизились к противоречиям, способным вызвать у читателей некоторую досаду. Однако прежде[с. XXIII] чем перейти к их анализу, необходимо сказать, что всем своим содержанием, о котором говорилось выше, книга Л. Зидентопа проясняет ту реальность, которая сегодня сложилась в России, хотя страна наша лишь трижды вскользь упоминается в тексте (за исключением, конечно, предисловия, специально написанного автором для этого издания). Какие положения представляются особо важными в этой связи? Что было бы полезно (и даже необходимо) учитывать в практике российских реформ?

Page 16: Zidentop

Во-первых, тем результатом, на который с самого начала следовало нацелить реформы, должно стать гражданское общество как тип социальной организации, а не демократия как внешняя форма управления. Двигаясь к этой цели, мы последовательно строили бы государство, по отношению к которому все граждане равны, а их основной социальной ролью становилась бы роль индивидуума. Демократия может быть более или менее развитой, сдерживаться аристократическими или иными (например, номенклатурными) пережитками, она может оказываться популистской и саморазрушающейся, но именно гражданское общество с его равным подчинением граждан закону и способно придать демократии цивилизованные формы, отвечающие вызовам времени. Очевидно, что эта цель не только нами не достигнута, но и не поставлена достаточно ясно и определенно.

Во-вторых, мало лишь конституировать базовую для граждан роль индивидуумов; следует также субординировать прочие социальные роли, которые им приходится играть. На наш взгляд, многие беды российского общества проистекают из того, что новые элиты не ощущают себя в первую очередь гражданами, а уже затем – предпринимателями, политиками, банкирами или даже журналистами. Наше общество резко разделено на социальные слои, которые за последнее десятилетие превратились едва ли не в кастовые структуры, оторванные от общества как такового и живущие в собственных системах координат. Это и приводит к тому, о чем пишет Л. Зидентоп, рассматривая азиатские или исламские типы общества: предлагая что-либо своим партнерам по бизнесу или принимая[с. XXIV] на себя определенные обязательства, наши соотечественники в большинстве своем не могут четко определить, кого они представляют – самих себя, государство, свои организации, группы или кланы. Именно поэтому в стране отсутствует действенная правовая система, именно поэтому свободные демократические процедуры в значительной степени остаются фикцией, именно поэтому, наконец, экономические трансакции сохраняют свой непрозрачный, а зачастую и полукриминальный характер, что, однако, не считается самими хозяйствующими субъектами чем-то предосудительным.

В-третьих, российскому обществу и нашим политикам следует, наконец, определиться в своем отношении к регионализму и национализму. Ни в коем случае не пытаясь в какой бы то ни было степени ущемить права представителей любых народов, населяющих нашу страну, мы должны относиться к ним как к равным по статусу гражданам Российской Федерации. Любые промежуточные формы суверенитета – это нонсенс в гражданском

Page 17: Zidentop

обществе; сама такая постановка вопроса делает невозможным единое гражданство в федеративном государстве. В “национальной” природе субъектов федерации не существует и не может существовать никаких легитимных источников дополнительных прав и полномочий региональных руководителей. Движение к гражданскому обществу, к укреплению федерализма подразумевает безоговорочное противодействие любым попыткам размывания исторической идентичности самого российского государства, соблюдение тех этических и нравственных норм, которые издавна присущи населению страны, и, наконец, сохранение и упрочение (пусть и не такими методами, которые применяются во Франции) роли русского языка как средства общения в пределах всей федерации.

В-четвертых, должна быть четко поставлена задача формирования и развития нового политического класса, по своему культурному уровню, образованности и восприимчивости к ценностям гражданского общества адекватного вызовам времени. Как показывает опыт строительства федеративных государств, в этом политическом классе значительную роль [с. XXV] надлежит играть юристам, способным отстаивать свои убеждения как в сфере правовых отношений, так и в политической сфере. К сожалению, демократическая Россия по своей политической и правовой культуре, по уровню восприятия ценностей правового государства и гражданского общества отстала от Запада даже больше, чем в экономической области, и поэтому приоритет политических вопросов над экономическими, о чем столь убедительно говорит в своей книге Л. Зидентоп, актуален для России даже в большей степени, чем для тех европейских стран, которым адресован этот его труд.

Вернемся, однако, к самой книге. Учитывая, что и автор со всей определенностью отметил, что в ней он “в большей мере стремился ставить проблемы, чем излагать факты” (с. 289), обратимся к одной из таких проблем. На наш взгляд, профессор Зидентоп побуждает читателей задуматься о судьбах демократии, представительного правления и федеративного устройства в новом столетии.

Тема эта трудна в силу самой природы такого сложного явления, как демократия. Его изучение – особенно в многообразных современных формах – требует от исследователя рассматривать предмет сразу с нескольких точек зрения: теоретической и эмпирической, исторической, экономической и т. д. Причем совместить картины, видимые под разными углами зрения, оказывается непросто даже такому тонкому исследователю, как Л. Зидентоп.

Page 18: Zidentop

В самом деле, он, например, вполне недвусмысленно отмечает, что “политическому мышлению, целиком сосредоточенному надолжном, постоянно грозит опасность размывания грани между должным и реальным, опасность наделения какого-нибудь института или процесса той внутренней легитимностью, которую никогда не следует [априори] придавать ни одному из них” (с. 157), однако рассуждая о феномене демократии, он отступает от этой позиции, как бы полагая, что демократия не относится к ряду подобных институтов и процессов. Активно критикуя далее излишнюю увлеченность европейских политиков экономическими проблемами, он на протяжении всей книги так и не пытается [с. XXVI]оценить действенность (или, напротив, неэффективность) предлагаемых ими мер на конкретных примерах, почерпнутых из реальной жизни европейских стран. Наконец, глубокие и поучительные исторические этюды (анализ отличия античной и средневековой демократии от современной, сравнение социальных и культурных условий, сложившихся в Европе и Соединенных Штатах в эпоху ранней модернити, и т. д.) контрастируют с явно внеисторичным подходом к демократии и федерализму; создается впечатление, будто они полностью сформировались к концу восемнадцатого века и далее не подвержены никаким изменениям.

Причины такого подхода достаточно, впрочем, понятны. Целый ряд факторов – успешное развитие американского федерализма, довольно-таки скептическое отношение Л. Зидентопа к французской бюрократической модели государства и даже, как иногда кажется, его увлеченность идеями де Токвиля – обусловливают его особое внимание к оценке тех форм демократии, которые обосновывались классиками либеральной политической теории. Конечно, есть огромный соблазн провести эффектные параллели между образованием союза североамериканских британских колоний и ныне создаваемой федерацией европейских государств. Подобное сравнение может стать (и становится в предлагаемой читателям интерпретации) основанием для активной критики последней, однако, упиваясь такой критикой, не следует забывать, что эти процессы разделены двумя столетиями, на протяжении которых человечество отнюдь не стояло на месте.

Безусловно, в конце восемнадцатого столетия американские колонисты обладали относительно близкими религиозными верованиями, развитым чувством равенства и общим языком, что и сделало процесс формирования либеральной политической культуры Соединенных Штатов столь

Page 19: Zidentop

естественным и необратимым. Однако если пристальнее посмотреть на реалии эпохи Просвещения, мы увидим, что для Европы она ознаменовалась прекращением религиозных войн, освоением элементов гражданского равенства, но представители иных, неевропейских культур в большинстве случаев воспринимались [с. XXVII] еще в качестве врагов. Здесь угадывается лишь начало тенденции, и сравнение положения дел в статике указывает, конечно, на преимущества Америки. Но сегодня -то равенство перед законом вполне усвоено преодолевшими аристократические пережитки европейцами, толерантность к иным убеждениям характеризует их не менее, чем приверженность политическим свободам, а владение иностранными языками становится естественным качеством почти любого человека, живущего на том небольшом, но невероятно разнообразном континенте, который именуется Европой. Таким образом, предпосылки, которые двести лет назад способствовали формированию американского федерализма, сегодня, с одной стороны, в основном наличествуют и в Европе, а с другой – вполне возможно, уже и не являются столь необходимыми, как прежде, для формирования эффективно функционирующего наднационального союза.

Страдает антиисторизмом и рассмотрение темы “экономизма”. Порою этот сюжет не выходит за пределы модели “экономического человека” времен Адама Смита. “Мы склонны на свой страх и риск игнорировать или недооценивать важность нравственных и культурных факторов исторического развития”, – пишет Л. Зидентоп, а подтверждение этого тезиса он находит в том, что “в последнее время в западной научной мысли распространяется [новая] разновидность экономического детерминизма” (с. 203). Однако экономическая теория не предполагает, что мотивы и стимулы хозяйствующего субъекта должны оставаться неизменными. Автор признает, что “характер экономического субъекта, сама природа участников рыночных отношений определяются культурными традициями” (с. 192), но при этом не учитывает того факта, что изменяющаяся природа хозяйственной деятельности может оказывать на демократические институты гораздо более мощное воздействие, нежели все дискуссии о либеральном конституционализме. Книга Л. Зидентопа способна убедить читателя в том, сколь пагубно влияние на политический процесс современного “экономизма”, но картина была бы более объективной, если бы содержала анализ воздействия на этот процесс [с. XXVIII] современной экономики как таковой. Между тем этот анализ исчерпывается рассуждением о том, что формирование мирового рынка и растущая экономическая

Page 20: Zidentop

взаимозависимость стран стирают грань между внутренней и внешней политикой, и это наносит ущерб традиционным формам государственного устройства (см. с. 147-148). Современная действительность намного богаче и сложнее этого рассуждения. Изменения в экономической жизни самих развитых стран радикально трансформируют политическую организацию общества и несут с собой намного большие угрозы для традиционной демократии, чем пресловутое нарастание мощи и влияния французской бюрократической машины.

И здесь мы обнаруживаем, что книга Л. Зидентопа подводит нас к чрезвычайно сложному и важному вопросу, который связан не с тем, способна ли либеральная демократическая система существовать в новых условиях, а с тем,насколько желательной является она в формирующемся сегодня новом мировом порядке. Подводит – и на том заканчивается, ибо в явном виде этот вопрос не может быть даже поставлен автором, поскольку его убеждения не позволяют считать демократию в ее нынешнем виде явлением преходящим.

Однако убеждения убеждениями, а практика практикой. Мы все же находим в книге Л. Зидентопа целый ряд весьма интересных замечаний, свидетельствующих, пусть и косвенно, о том, что время от времени у автора возникают некоторые сомнения в адекватности существующей системы.

Возьмем, например, проблему равенства и посмотрим, как она соотносится с вопросом о значении элит в жизни того или иного общества. Идея равенства выведена в книге как критически важная для демократии. Сами понятия государства и гражданского общества оказываются бессодержательными вне равенства всех членов общества перед лицом суверена. Однако что понимается в данном случае под равенством? Сколь далеко распространяется действие этого принципа? Это отнюдь не праздный вопрос, возникающий при чтении “Демократии в Европе”. С одной стороны, мы находим в книге суровую критику бюрократических элит, рвущихся к власти в [с. XXIX] Брюсселе: они состоят из функционеров, а не демократически избранных политиков, и это безусловно плохо, поскольку нарушается равное право каждого члена общества принимать участие в выборах, и формирование правящего класса становится привилегией. С другой стороны, выступая против утилитаризма, Л. Зидентоп пишет: “Для утилитаристов в их расчетах полезности каждый человек принимается за единицу, и не более того. Но почему? Не следует ли предположить, что некоторых людей [справедливо было бы] считать за шесть единиц, а других –

Page 21: Zidentop

за минус единицу? В конце концов, такое неравенство в оценках, как правило, и принято в большинстве обществ” (с. 239-240). Но коль скоро существуют основания для столь серьезных отличий в оценке людей, должны ли мы пренебрегать ими в формировании политического класса; следует ли в таком случае в одинаковой степени прислушиваться к голосу каждого гражданина, чего требует демократический принцип? Разве неубедительно рассуждение Л. Зидентопа, изложенное несколько выше: “Краеугольным камнем любого здорового гражданского общества является политический класс, или элита, возвысившаяся этически приемлемым образом, на основе одаренности, образованности и богатства, [дополненных] здоровым честолюбием (курсив мой. – В.И.). В начале девятнадцатого века французские либералы стали называть такую элиту “естественной” аристократией, в отличие от аристократии, получившей свой статус по праву рождения. Понятие естественной аристократии предполагает не только равенство перед законом, но и разумное равенство возможностей. <...> Поэтому было бы ошибочным полагать, что демократическое общество отвергает элиты как таковые” (с. 152). Сопоставляя эти две позиции, следует все-таки спросить себя: является ли демократическим общество, которое может позволить себе считать одного человека за шесть единиц, а другого – за минус единицу, и при этом признавать естественность элит? Вряд ли.

Рассмотрим теперь иное направление рассуждений автора. Его теория демократии предполагает весьма высокий уровень культуры населения и его гражданской ответственности. [с. XXX] Но этой теоретической посылке далеко не всегда отвечает реальная действительность. В этом отношении наиболее показательным является анализ современной американской реальности. В тех же “образцово-показательных” Соединенных Штатах либеральная демократия не находится в полной безопасности по причине происходящих в этой стране социальных и экономических перемен, и “нельзя исключить, что в какой-то момент [Америке] понадобится даже помощь со стороны Европы, своего рода встречный ленд-лиз или план Маршалла. В данном случае, однако, помощь потребуется скорее моральная, чем материальная.., – отмечает Л. Зидентоп и продолжает: – французы, как порой кажется, понимают и принимают этот вызов в гораздо в большей степени, чем англичане” (с, 228-229). Таким образом, оказывается, что наибольшую опасность для демократической системы в современном мире несет с собой само ее развитие.

Page 22: Zidentop

Может показаться, что мы совершенно запутались. Однако это не так. В данном случае мы сталкиваемся с инверсией фундаментальных понятий, затрудняющей как анализ реальной ситуации, так и постижение авторской мысли. Что сегодня важнее: демократия, которая, как отмечает сам Л. Зидентоп, постоянно порождает стремление людей достичь некой совершенной ее формы, или же гражданское общество, основанное на личной автономии, правах человека и роли договора (см. с. 71)? Весь пафос книги – и в рассуждениях о дилемме современной демократии, и в признании опасности популизма и мультикультурализма, и даже в критике французской модели государственного управления при симпатии к британской и германской – свидетельствует, что автор, говоря о необходимости укрепления демократии в Европе, подразумевает прежде всего необходимость сохранения на континенте гражданского общества. С этим вполне можно солидаризоваться. Но где возникло гражданское общество? Какая страна стала его примером еще в семнадцатом и восемнадцатом веках? Ответ категоричен – то была Великобритания, самая, как это ни странно, приверженная традициям и аристократизму страна Европы (см. с. 79-84). Совершенно очевидно, [с. XXXI] что британский парламент и правительство в восемнадцатом веке были ничуть не более демократичными, нежели нынешние Европейский парламент и Европейская комиссия. Таким образом, само по себе ограничение демократии не представляет главной опасности для Европы. Такую опасность представляет собой ограничение принципов гражданского общества. Проблема заключена не в праве каждого участвовать в принятии законов, а в обязанности каждого им подчиняться.

Общество никогда не стояло на месте в своем развитии, не стоит на месте сегодня и не будет стоять впредь. Принципы организации античного общества серьезно отличались от принципов, которых требует либеральная демократия, но они были единственно приемлемыми в условиях того времени. То же самое можно сказать и о протодемократических социальных формах средневековья. И сама либеральная демократия также не есть нечто вечное и неизменное. Л. Зидентоп отмечает, что “в девятнадцатом веке тот тип демократического строя, который непосредственно связан с рассуждением о гражданском обществе, получил ярлык “капиталистического””, и полагает, что “называть демократическое общество 'капиталистическим' – значит затушевывать роль создавших его убеждений” (с. 71). С этим можно согласиться лишь отчасти. Природа гражданского общества, безусловно, не определяется его капиталистическим характером.

Page 23: Zidentop

Но она определяется характером индустриального общества – общества, в котором люди рассматриваются как равные и независимые граждане не только в связи с христианскими моральными проповедями, но и в силу того, что они выступают равными субъектами хозяйственных отношений. В этих условиях власть и влияние, которые приносит человеку обладание капиталом, никоим образом не связаны ни с его наследственными привилегиями, ни, что еще более важно, с его собственными способностями. Индустриальное общество не признает ни аристократии по праву рождения, ни “естественной” аристократии; в его рамках нет места трактовке одного человека в качестве шести единиц, а другого – в качестве минус единицы. Это общество [с. XXXII]вполне индивидуалистично. Именно поэтому оно и является образцом демократического устройства.

Но современное нам общество весьма существенно отличается от этого идеального типа. На протяжении последних нескольких десятилетий вместе с преодолением основ индустриального строя ушли в прошлое и прочные основы классической демократии. Проблема мультикультурализма, которой в книге уделено значительное внимание, имеет один важный аспект, которого не коснулся Л. Зидентоп. Мультикультурализм действительно весьма широко распространен сегодня в западных обществах, и он представляет попытку Запада убедить самого себя в своей демократической природе, становящейся все менее очевидной. То же самое можно сказать и относительно роли средств массовой информации, стремящихся поддержать иллюзию демократичности выборов, но при этом обеспечить их приемлемый результат. Отбор претендентов на исполнение различных ролей в недрах политического класса характеризуется аналогичными признаками. Сегодня мы сталкиваемся с тем, что западные общества по своей сути перестают быть демократическими, но сами боятся себе в этом признаться; профессор Зидентоп очень близко подходит к этому вопросу, когда говорит о том, что французская элита фактически уже установила контроль за процессом европейской интеграции, но как бы смущается объявить об этом собственному народу (см. с. 177). Каковы же причины этой важной трансформации?

На наш взгляд, главная из них кроется в хозяйственной сфере. По мере становления общества, в котором основным производственным ресурсом является уже не капитал, а знания, оно обращается к тем принципам организации, которые во все времена воплощались в некоем подобии аристократического устройства. Обладание знаниями многократно усиливает

Page 24: Zidentop

“естественную” аристократию, но общество при этом впервые в истории вступает в явное противоречие с христианской доктриной справедливости и равенства. Христианское учение связывает понятия справедливости и равенства [с. XXXIII] гораздо более жестко, чем это иногда может показаться. Равенство исходит от Бога и является столь мощным императивом, что любое его попрание автоматически может восприниматься как несправедливость. Однако подобные представления возникли и развились в то время, когда наличие “естественной” аристократии не было значимым фактором нарастания неравенства. Сегодня класс интеллектуалов превращает свою индивидуальную свободу в общественное неравенство ежечасно и в угрожающих масштабах. Подавление этого класса противоречит свободе; его экспансия – равенству. Именно в этом состоит реальная дилемма современной демократии.

Мы полагаем, что эта дилемма неразрешима. С развитием современных экономических форм прежняя демократия уходит в прошлое. Этого требует естественное развитие индивидуализма, породившего демократические режимы “всего лишь” несколько столетий тому назад. Сегодня поддержание этого индивидуализма и легитимизация его права вести общество вперед предполагают отказ от демократического принципа в пользу меритократического.

В этой связи особую актуальность приобретает вопрос о том, сколь опасной для современного общества может стать подобная трансформация и какими путями она должна пойти. Весьма убедительный ответ мы находим у Л. Зидентопа в его рассуждении о приемлемости британской аристократической модели гражданского общества, сложившейся в семнадцатом веке. Единственным условием эффективного функционирования нового аристократического режима должно стать уважение к основам гражданского общества, а таковыми, как показано в книге, являются личная автономия, соблюдение прав человека и признание роли договорных отношений. Все эти требования, на наш взгляд, вполне могут соблюдаться и в отсутствие классической демократии. Таким образом, оптимальной для современного Запада моделью политического устройства могло бы считаться меритократическое гражданское общество. Однако, выдвигая эту гипотезу и отдавая себе отчет в том, что подтвердить или опровергнуть ее, как, впрочем, и любую иную, может только практика, мы хотим остановиться [с. XXXIV] еще на двух пунктах, прямо относящихся к рассматриваемым в книге проблемам.

Page 25: Zidentop

Первый пункт касается взаимного позиционирования Европы и Соединенных Штатов в ходе формирования меритократического социального устройства. Целый ряд предположений Л. Зидентопа, таких, как его мысль о новом “плане Маршалла”, который может быть осуществлен европейцами для сохранения либеральной демократии в Америке, наполняется при таком подходе новым смыслом, который не предусмотрен автором в его книге. Дело в том, что Европа гораздо лучше подготовлена к меритократической трансформации, нежели Соединенные Штаты. В своем развитии европейские страны прошли аристократическую стадию, а Соединенные Штаты – нет; поэтому именно здесь наиболее велики шансы столкнуться с драмой пересмотра своих идеалов. Европейские страны на деле осуществляют сегодня проект интеграции, не отягощенной демократическим популизмом, тогда как Соединенные Штаты все больше втягиваются в заигрывания с мультикультурализмом... Однако мы далеки от намерения “дописывать” книгу Л. Зидентопа. Подчеркнем лишь, что, на наш взгляд, в начавшемся столетии Европа окажется несомненным лидером мирового социального прогресса, и это лидерство обеспечит ей ее историческая традиция. Наступает время, когда способному и амбициозному ученику – Соединенным Штатам – придется осознать превосходство своего старого, подверженного традициям учителя – Европы.

Второй пункт касается того, насколько устойчивым и стабильным в исторической перспективе может оказаться меритократическое правление. На этот счет мы также находим у Л. Зидентопа ряд глубоких соображений. В частности, мы имеем в виду его анализ социальных последствий функционирования французского бюрократического государства; рассматривая его историю, профессор Зидентоп отмечает, что она была исполнена коллизий и революционных потрясений, что снижение уровня демократичности всегда сопровождалось переходом граждан к тактике прямого протеста, чему многие из нас были свидетелями на протяжении последних [с. XXXV] десятилетий. Способен ли, под таким углом зрения, меритократический режим долго оставаться адекватной формой организации общества? Едва ли. Демократия была выдающимся социальным достижением на протяжении последних двух столетий, и человечество должно быть благодарно борцам за расширение демократических свобод, но это не означает, что на повестку дня не могут выйти новые задачи. Меритократия способна сегодня, действуя в рамках гражданского общества, решить множество проблем, перед которыми, скорее всего, демократические

Page 26: Zidentop

режимы останутся бессильными, но из этого не следует, что она установит свое доминирование на долгие столетия. Сторонники христианских ценностей, к которым, безусловно, принадлежит и Л. Зидентоп, считают целый ряд фундаментальных черт человеческой природы вечными и неизменными. Но не в Библии ли сказано: “Всему свое время, и время всякой вещи под небом: время рождаться и время умирать... время разрушать и время строить, время плакать и время смеяться... время молчать и время говорить... время войне и время миру...”?

 Владислав Иноземцев

май 2001 года[с. XXXVI]

ПРЕДИСЛОВИЕ К РУССКОМУ ИЗДАНИЮ На протяжении более чем десяти лет Западная Европа как в забытьи

втягивалась в кризис, кризис демократической легитимности. Передача Брюсселю полномочий государств – членов Европейского Союза не сопровождалась какими-либо публичными дебатами, способными создать в обществе климат согласия. Таким образом, сосредоточение власти не сопровождалось приданием ей соответствующей легитимности. По крайней мере некоторые элементы центрального общеевропейского правительства уже созданы – без всякого конституционного оформления.

Сегодня европейцы выходят из забытья и обнаруживают, что оказались на незнакомой дороге. Что это за дорога? На каком ее участке они находятся? И куда она ведет?

Опасения относительно становления бюрократического “сверхгосударства” породили призывы к созданию федеративной Европы, к созыву конституционного конвента, который смог бы более или менее адекватно оформить распределение полномочий и власти между Брюсселем и составляющими Европейский Союз государствами. Недавняя встреча в Ницце дала Европе явный импульс в этом направлении.

Но готова ли Европа к федерализму? Разбирается ли она в материях, которые важны для подлинного федерализма? Русским, пожалуй, лучше, чем любому другому народу, известно, что сами по себе конституционные положения не гарантируют самоуправления. За ними могут скрываться автократия, произвол и даже бандитизм.

Page 27: Zidentop

Конституции подобны айсбергам. Наиболее важная их часть скрыта под поверхностью воды. Изучая конституции,[с. XXXVII] довольно легко разобраться в принципах и правилах, изложенных в письменном тексте. Гораздо труднее исследовать подходы и привычки, которые либо превратят текст в действующую конституцию, либо обесценят его. Но именно эти подходы и привычки определяют, окажутся ли конституционные нормы дополнены практикой самоуправления.

Представление о преимуществах самоуправления господствовало над умами большинства наиболее самобытных европейских политических мыслителей с семнадцатого по девятнадцатый век. Оно вдохновляло либеральную демократическую традицию, которая породила и узаконила представительную форму правления в большинстве европейских стран к концу двадцатого столетия и внесла тем самым вклад в то измерение прогресса, которое было не просто материалистическим или научным, а гуманитарным. Политические мыслители – от Локка, через Монтескье и до Токвиля – изучали предпосылки самоуправления, сам тот механизм, с помощью которого социальная практика и политические институты могли взаимодействовать, образуя некий замкнутый круг, или “систему свободы”. Иными словами, опора на самих себя и навыки объединения в гражданском обществе могли бы стимулироваться опытом самоуправления на всех уровнях государства – локальном, региональном или национальном.

Этот взгляд подсказал некоторым философам, что искомой целью является система федерализма, и, в свою очередь, поставил проблему американского федерализма. Так, Токвиль использовал американскую модель для критики чрезмерно централизованной формы французского государства. Но главная привлекательность федерализма состояла в том, что он, как казалось, давал надежду на защиту местной и региональной автономии от национального государства, на привнесение в современный мир хотя бы некоторых черт античного идеала гражданства и участия в политической жизни. Он вселял надежду на спасение Европы от ее феодального прошлого, когда местная и региональная автономия вполне четко ассоциировалась с социальными привилегиями и угнетением, с более или менее мощной аристократией. [с. XXXVIII]

Национализм и Первая мировая война, большевистская революция и подъем фашизма в Европе на долгое время заставили забыть о всяком сколь-либо серьезном проекте европейского федерализма. Даже после 1945 года статус Германии как парии делал любые федералистские чаяния

Page 28: Zidentop

нереалистичными. Но сегодня, когда с ускорением интеграции после принятия Единого европейского акта и особенно Маастрихтского и Амстердамского договоров, развитие событий привело к возрождению идеи, она стала казаться менее утопической.

Но насколько внимательно изучались проблемы, поднятые федералистским проектом? Каковы условия самоуправления в демократическом обществе континентального масштаба?

Увы, публичное обсуждение возможных последствий федеративной системы для Европы еще даже и не начало приближаться по качеству аргументации к тому уровню, что был характерен для дискуссий по проекту американской конституции. Утонченность и диапазон аргументации в Филадельфии в 1787 году – аргументации, обессмертившей себя в “Записках федералиста”, – делают недавние дебаты постыдным зрелищем.

Контраст, однако, не только позорен, но и опасен. Он означает, что европейцы не сумели вникнуть в неформальные, культурные основания, сделавшие возможным успех американского федерализма. Это и есть отправная точка моей книги. Я утверждаю, что, если Европа не сможет соответствовать этим неформальным условиям, федералистский проект рискует оказаться простой авантюрой и даже воплотиться в бюрократической тирании.

Почему Европа не вглядывается в более глубокие проблемы, открывающиеся в связи с любыми тенденциями, чем-то похожими на федералистский проект? Отчасти ответ состоит в том, что европейское политическое мышление пало жертвой феномена, который я называю “экономизмом”. Ситуация в послевоенной Европе делала почти неизбежным то, что единая Европа формировалась вокруг экономических программ. Последовавшее беспрецедентное процветание лишь укрепило позиции “экономизма”. Но это не единственное, что за ним скрывается. “Экономизм” может также рассматриваться как симптом запоздалого влияния марксизма на либерализм, влияния, [с. XXXIX] которое ведет к подчинению конституционных проблем соображениям экономического порядка.

Результатом стало опасное заблуждение: предполагается, что, поскольку экономическое поведение может быть модифицировано сравнительно быстро (через налогообложение, процентные ставки, с помощью рекламы и так далее), столь же быстро могут видоизмениться политические устои и привычки. Но это неверно. Позиции и привычки свободных людей формируются лишь постепенно. Самоуправление – искусство очень тонкое.

Page 29: Zidentop

Это истина, которую люди, занятые тем, что французы называют “строительством Европы”, должны постоянно иметь в виду.

Неформальные, культурные условия, предопределившие успех американского федерализма, самоуправления в континентальном масштабе, заключали в себе живую традицию местной автономии, общность языка, открытость политического класса, в котором преобладали юристы, и не в последнюю очередь – общность этических ценностей: четкое различие между публичной и частной сферами, между тем, что должно быть сделано государством и что следует оставить гражданам. Может ли нынешняя Европа соответствовать таким условиям? Это и есть вопросы, которые я рассматриваю в этой книге.

Последний, этический, аспект является, возможно, наиболее проблематичным, когда речь идет о Европе. Ибо он напрямую связан с историей классового конфликта и политических культур, сформированных различными формами государства. Обладает ли Европа, несмотря на эти конфликты и различия, нравственным единством – своего рода духовными рубежами?

Ни одну страну не могут в такой мере интересовать нравственные и духовные пределы Европы, как Россию. Географическое положение и размеры России сделали ее критически важным, связующим звеном в отношениях Европы с другими культурами: исламской на юге, китайской и японской – на востоке.

Всегда существует цена, которую приходится платить за такую масштабность. Культуры, соприкоснувшись в близком соседстве, всегда влияют друг на друга. Ни одна не остается прежней после такого контакта. Каждая начинает видеть себя [с. XL] в ином свете. “Заимствование” является слишком грубым словом, чтобы охарактеризовать результат, потому что слишком тяготеет к языку рынка. Наверное, последствия сексуальных отношений были бы лучшей аналогией...

Разумеется, вопрос этического облика Европы и отношения к нему России не может найти ответа лишь на основе наблюдения взаимоотношений с другими культурами. Скорее следует бросить взгляд на запутанные корни европейской культуры, на источники сходства и различия наций.

И это подводит нас к христианству. Внимательные читатели этой книги заметят, что христианство занимает в ней важное место. Это обусловлено тем, что книга посвящена Европе, а не только Европейскому Союзу.

Page 30: Zidentop

Я считаю, что европейцы пали жертвой грубого и вводящего в заблуждение взгляда на их взаимоотношения со своим собственным христианским прошлым. Упадок официальной религиозности и снижение посещаемости церквей, не говоря уже о марксистской критике религии, сделали европейцев почти невосприимчивыми к сохранившемуся наследию их христианского прошлого.

Мне кажется, что это справедливо как для Западной, так и для Восточной Европы. Но есть и существенное отличие между этими двумя регионами – отличие, проливающее свет на вопрос об отношении России к Европе. Это отличие начинает проясняться, если задаться вопросом о предпосылках создания гражданского общества, о появлении более или менее четкого разграничения публичной и частной сфер, когда последняя признается сферой, в которой индивидуальное сознание и личные интересы проявляются в законных формах, будучи ограниченными, разумеется, требованиями справедливости.

Я полагаю, что нравственное равенство, утверждаемое христианством (равенство “перед Господом”), уже содержало в себе зерна того, что лишь много веков спустя в Западной Европе стало называться “гражданским обществом”. Ибо если никто не рождается с врожденным правом приказывать (как и прочие – с врожденной обязанностью подчиняться), то, следовательно, существует сфера, в которой каждый человек должен [с. XLI]принимать решения самостоятельно и сам управлять своими поступками, не будучи принуждаем другими людьми или государством. Такое понимание не только дает основу для различения публичной и частной сфер. Оно становится базой для того, чтобы политический проект, в конце концов восторжествовавший в национальных государствах Западной Европы, стал инструментом создания гражданских обществ на руинах феодальных привилегий. Этот проект заключался в соединении гражданских свобод с самоуправлением.

Современный либерализм – а я имею в виду не узкий экономический либерализм, а либеральную политическую философию – был построен на внутреннем нравственном убеждении, что в конечном счете самоконтроль, самоуважение и самоуправление должны идти рука об руку. В этом состоит величайшее значение приверженности принципу “равной свободы”, лежащему в основе современного либерализма. И этот принцип предполагает важную преемственность с христианством. Безусловно, в определенном смысле либерализм может рассматриваться как секуляризированная форма

Page 31: Zidentop

христианства, развивающая исходные элементы христианских нравственных ценностей посредством различения публичной и частной сфер, тем самым отождествляя границы легитимных действий государства с требованиями совести.

Подчеркивая эту связь между либерализмом и христианством. я вполне сознаю, что ислам также постулирует равенство людей. Но по большому счету он не делает из этого постулата аналогичных выводов, касающихся свободы. Вместо того, чтобы апеллировать к “христианской свободе”, которая оказалась столь характерной для Европы, ислам подчеркивал подчинение воле Аллаха. Он более скован правилами и не породил культур, в которых различия между общественным и частным играли бы центральную роль. Он, таким образом, не создал гражданских обществ. И, видимо, вследствие этого для исламских обществ принятие представительной формы правления (“свободных институтов”) стало не таким уж легким делом.

Какое отношение имеют Россия и ее Православная церковь к этому рассуждению? Разумеется, я не склонен думать,[с. XLII] что православие потенциально несет с собой нравственные убеждения, на которых нельзя построить прочный фундамент для гражданского общества. Глубокая духовность (в лучшем случае) Православной церкви, иллюстрируемая ставшей притчей во языцех “русской душой”, делает любой иной вывод сомнительным. Но простирается ли “русская душа” столь “глубоко”, что делает реформу общественных отношений лишь поверхностной и ничего не дающей? Если так, то за весьма различными тенденциями в развитии западноевропейского и восточноевропейского христианства может скрываться их определенная историческая преемственность. На Востоке отношение к церкви и государству было унаследовано от Византийской империи, и это отношение, вероятно, снизило реформаторский потенциал религиозной веры. Напротив, падение Западной Римской империи, побудившее папство к защите церкви от завоевателей-варваров посредством настоятельного отделения вечного от преходящего, могло стать необходимым условием для высвобождения и укрепления нравственных убеждений, которые в конечном счете создали в Западной Европе гражданское общество. Именно в этих условиях могли прорасти зерна свободы, свободы мысли и свободы действия.

Высвобождение подобных моральных ценностей из-под гнета вековых традиций и заблуждений и создание на их основе гражданского общества я и считаю величайшим вызовом, перед которым оказалась сегодня Россия.

Page 32: Zidentop

 Ларри Зидентоп

Кибл-колледж, Оксфордапрель 2001 года

[с. XLII]ПРЕДИСЛОВИЕ

 Жарким летом 1787 года в Филадельфию съехались пятьдесят человек,

которые целых три месяца общались друг с другом, спорили и размышляли. То были делегаты от тринадцати штатов, всего несколько лет назад освободившихся от британского правления. К сожалению, все прошедшие годы рыхлую конфедерацию, объединявшую эти штаты, сотрясали разного рода кризисы – от разногласий по поводу взаимных обязательств, проблем, связанных с бумажными деньгами, долгами и внутренними бунтами, до международных конфликтов вроде захвата американских моряков берберскими пиратами. В общественном мнении бывших колоний и не в последнюю очередь среди их элит зрело убеждение: надо что-то предпринимать. Насущной необходимостью представлялось укрепление федерации и усиление центральной власти.

Однако у этих пятидесяти человек не было согласия в вопросе о путях достижения цели. Одни из них были националисты, которых не слишком заботило, что создание центрального правительства, воздействующего на граждан напрямую, а не путем переговоров с отдельными штатами, как это было принято в рамках конфедерации, чревато коррозией “суверенитета” штатов, тогда как другие не могли избавиться от подозрительного отношения к любой исполнительной власти, вызывающей в памяти британскую корону, и хотели строго ограничить передачу властных полномочий центру. К счастью, в Филадельфии возобладала традиция публичных дискуссий и единодушных решений, уходившая корнями в более чем столетнюю историю фактической автономии Америки. Авторитет уважаемых старейшин, вроде [Джорджа] Вашингтона [с. XLIV] и [Бенджамина] Франклина вкупе с талантами Джеймса Мэдисона и Александра Гамильтона позволили делегатам продвинуться вперед через ряд взаимных уступок.

К сентябрю 1787 года эти компромиссы вылились в документ, который Конвент рекомендовал штатам для ратификации. Документ этот стал Конституцией Соединенных Штатов Америки. Однако в сентябре 1787 года, когда усталые делегаты разъезжались из Филадельфии верхом или в каретах,

Page 33: Zidentop

его принятие всеми штатами отнюдь не было предрешенным. Во многих из них уже началась антифедералистская агитация, поскольку ряд достигнутых компромиссов – таких, например, как равное представительство штатов в Сенате или Верхней палате, фактически умалявшее влияние самых крупных и населенных из них – вроде Нью-Йорка, Виргинии и Массачусетса, – встретили противодействие не в последнюю очередь среди должностных лиц этих штатов.

Так было положено начало великим общественным дебатам. Они составляли содержание трактатов, памфлетов, проповедей и газетных статей. Уровень аргументации не всегда был высоким, но в лучших своих образцах эта полемика по глубине и тонкости может быть поставлена в один ряд с высшими достижениями европейской политической мысли. Наиболее заметной среди них была серия эссе, написанных для нью-йоркских газет [Джеймсом] Мэдисоном, [Александром] Гамильтоном и [Джоном] Джеем и опубликованных под псевдонимом Публий*. Эти тексты широко перепечатывали, посылали за границу, и, по всей видимости, именно они оказали решающее влияние на резолюции собраний, созванных в различных штатах для ратификации предложенной конституции. Сборник этих эссе – “Записки федералиста” – и сегодня заслуживает нашего внимания.

Я рассказываю эту историю, так как она представляет собой полную противоположность тому, что происходит ныне [c. XLV] в Европе. Вот уже более четырех десятилетий западноевропейцы принимают участие в великом эксперименте и сегодня стоят перед перспективой еще более радикальной интеграции как валютной, так и политической, призванной укрепить единый рынок. Эти меры, предусмотренные Маастрихтским договором и дополнениями к нему, представляют собой решающий шаг к созданию в Европе федеративного государства.

Естественно было бы предположить, что планы, связанные с далеко идущими последствиями для национальных государств, имеющих гораздо более продолжительную историю, чем история американских колоний в 1780-х годах, вызовут к жизни новые великие дебаты – по крайней мере столь же глубокие и серьезные, как те, что будоражили американские штаты на протяжении последних месяцев 1787 и большей части 1788 годов. Можно было бы предположить, что желание защитить или оспорить эти перемены породит европейских мэдисонов, гамильтонов и джеев. Ничего подобного.

Почему так происходит? Почему не захватывают воображение европейских народов пути их развития, их собственные судьбы? Разве все

Page 34: Zidentop

это не достойно внимания? И говорит ли что-либо о положении в Европе на рубеже двадцать первого века отсутствие таких дебатов?

Именно эти вопросы и побудили меня написать данную книгу. Люди, собравшиеся в 1787 году в Филадельфии, принимавшие участие в полемике на заседаниях Конвента и впоследствии отстаивавшие его решения, были джентльменами, имевшими достаток и досуг. Некоторые из них были даже рабовладельцами. Но как бы крепко они ни были связаны с прошлым, они сознавали: их деятельность имела огромное значение для будущего – судьба самоуправления в демократическом обществе зависела от исхода их споров и размышлений. И они не ошиблись. “Составная” республика, которую стремился создать и рождению которой в конечном счете способствовал Мэдисон, представляет собой важнейшую точку отсчета в попытках создать сегодня федеративное государство в Европе. Любая оценка перспектив этой инициативы должна отталкиваться от американского федерализма. [c. XLVI]

Неужели мы такие пигмеи, что не можем подняться на уровень требований времени? Я отказываюсь в это верить. И мы не должны в это верить.

То, что я предлагаю ниже, – попытка инициировать дискуссию. Это книга размышлений, вызывающих, надеюсь, желание спорить. Размышляя о будущем Европы, я находился под немалым влиянием французской либеральной мысли девятнадцатого века, прежде всего – поистине ни с чем не сравнимого сочинения Токвиля “Демократия в Америке”. Но кое-чем я обязан и своим современникам. Во-первых, я должен поблагодарить Ника Робинсона, который предложил мне написать эту книгу, – хотя были моменты, когда мне хотелось, чтобы он этого не делал. Я также хочу выразить благодарность тем, кто сделал полезные замечания к отдельным главам: Роджеру Бодену, Джону Барроу, Джеймсу Гриффину, Деннису Найнхэму, Полу Сибрайту, Роберту Скиделски, Эдварду Скид елски, Джорджу Ричардсону и Энтони Тисдейлу, а также издателям Стюарту Проффиту и Дэниелу Хайнду. Разумеется, они не несут ответственности за любые возможные огрехи. Я хочу поблагодарить также Денизу Бэттисби, которая мужественно справлялась с бесконечными переделками рукописи.

 Ларри Зидентоп

Кибл-Колледж, Оксфорд[с. XLVII]

 

Page 35: Zidentop

Примечание * Полный текст этих восьмидесяти пяти статей и подробную

биографическую справу об их авторах см. в Great Books of the Western World. Vol. 40. P. 21–259 (Chicago – London, Encyclopaedia Britannica Publishers, 1994). – Примеч. ред.

Вернуться к тексту  

 1. ДЕМОКРАТИЧЕСКИЕ СВОБОДЫ В МАСШТАБЕ

КОНТИНЕНТА? Демократическая легитимность находится в Европе под угрозой. Во

многих отношениях европейская интеграция представляет собой свершившийся факт. Возник общий рынок, в большинстве стран – членов Европейского Союза введена единая валюта. Неопределенность сохраняется лишь в вопросе о том, какую политическую форму примет в итоге Европейский Союз. Именно это делает столь необходимыми самые широкие дебаты по поводу конституции. Дискуссия необходима, чтобы определить цели европейской политической интеграции, пределы, которыми она будет ограничена, и методы, позволяющие поставить новые власти и институты под контроль самих европейцев. Только посредством таких дебатов народы Европы смогут снова принять участие в определении собственной судьбы.

Великие конституционные дебаты не должны исходить из априорной приверженности федерализму как наиболее предпочтительному для Европы политическому устройству. В ходе дискуссий может обнаружиться, что Европа переживает процесс выработки новой политической формы, которая будет чем-то большим, чем конфедерация, но меньшим, чем федерация, – объединением независимых государств, поступающихся своим суверенитетом лишь в ограниченных сферах или в ограниченной степени, ассоциацией, не стремящейся прибегать к силе принуждения при прямом воздействии на граждан, как это происходит в рамках национальных государств. Может также оказаться, что даже если Европе и следует стремиться именно к федерализму, эта цель должна быть отнесена в будущее – поскольку более насущной является необходимость [c.1] укрепления или развития в странах-участницах демократической политической культуры в

Page 36: Zidentop

качестве шага, предваряющего создание такой культуры в общеевропейском масштабе.

Только благодаря дебатам, в которых будут рассмотрены все эти возможности, у европейцев может появиться ощущение того, что все происходящее ныне в Европе не просто результат действия неумолимых сил рынка или махинаций элит, вышедших из-под демократического контроля.

Но с чего начать? Прежде всего полезно обратиться к историческому опыту. На протяжении столетий аксиомой европейской политической мысли было убеждение, что большой территорией можно управлять только деспотически. В девятнадцатом веке от этой идеи отказались. Но прежде чем понять, как европейские мыслители пришли к такому отказу, важно выяснить, почему столь многие так долго верили, что если государство своими размерами превосходит определенный уровень, им можно управлять лишь с помощью тирании. Из этих сомнений вытекают первые вопросы к проекту создания панъевропейского государства.

Из чего они исходили? Чтобы понять их логику, достаточно рассмотреть аргументы, выдвинутые в середине восемнадцатого века французским правоведом Монтескье, первым европейским мыслителем, определившим бюрократическое государство как современную [ему] форму деспотизма. Монтескье утверждал, что любое самоуправляющееся сообщество или республика зависят от гражданской добродетели и что такая добродетель, в свою очередь, требует полного участия граждан в общественных дискуссиях и принятии решений. Поэтому, заключал он, самоуправляющаяся республика возможна лишь на очень малой территории – достаточно малой, чтобы все граждане хотя бы в принципе имели возможность участвовать в верховной ассамблее.

Разумеется, слабость этого аргумента в том, что он ограничивает самоуправление практикой античной эпохи, миром древних полисов. Этот мир, если он и был перенесен в Европу эпохи ранней модернити, существовал лишь в форме малых республик, наподобие Венеции или Женевы. А что же [c.2] национальные монархии или национальные государства, ставшие доминирующей политической формой? Действительно ли ими можно управлять лишь бюрократически и деспотически? Неужели у самоуправления не было никаких шансов в Европе того времени?

Монтескье тем не менее не впал в отчаяние. Ему внушали надежду, во-первых, аристократическая структура постфеодального общества в Европе и, во-вторых, пример Англии. По мнению Монтескье, то, что он именовал

Page 37: Zidentop

“умеренным” способом правления в национальных государствах, подразумевавшим рассредоточение власти и верховенство закона, обусловливалось сохранением влияния местной аристократии, поскольку это влияние предотвращало опасную концентрацию власти в руках центрального правительства.

Развитие французского государства в семнадцатом веке, при Ришелье и Людовике XIV, демонстрировало, по мнению Монтескье, опасности, угрожающие любой европейской монархии или национальному государству. Ришелье и Людовик XIV лишили французскую знать прежней роли в местных делах и заменили ее представителей гражданскими служащими, подотчетными только парижским хозяевам. Как следствие, все французское общество попало в ведение бюрократов. Интересами территорий теперь можно было пренебречь, мнения провинциалов оставить без внимания.

В качестве примера отстаивания политической свободы и власти права в противовес монархической централизации, Монтескье часто приводил Англию и ее форму правления, в которой выборные представители руководили страной от имени народа. Но английская политическая система не исчерпывалась этим. В ее рамках как формально (через палату лордов), так и неформально (через палату общин) проявлялась и укреплялась аристократическая структура европейского общества. Англия предлагала драгоценную модель политической системы, в которой источник закона был централизован, а власть децентрализована. Английская аристократия, доминировавшая в обеих палатах парламента, не собиралась уступать свою роль на местах бюрократическому правлению того рода, что столь явно возобладало во Франции. [с.3]

Вот почему Монтескье пришел к выводу, что верховенство икона и недопущение бюрократического деспотизма в странах Европы зависят от аристократической социальной структуры – от неравенства статусов, когда одна часть общества жизненно заинтересована (и считает это “делом своей чести”) в защите местной автономии и отстаивании принципа рассредоточения власти.

Жить в соответствии со своим статусом, жить благородно в сословном обществе считалось, таким образом, единственным способом предотвращения бюрократического деспотизма, особенно если это подкреплялось, как в Англии, представительной формой правления, обеспечивавшей аристократии важную роль не только в местном самоуправлении, но и в центральном правительстве. Ретроспективно эта

Page 38: Zidentop

модель политической свободы может быть охарактеризована как “аристократическая свобода”, поскольку она предполагает, что самоуправление в масштабах национального государства требует правления представителей высших слоев общества, класса, выделяющегося если и не законными привилегиями, то традициями и богатством. Причину такого предположения нетрудно понять. Наличие ассоциаций – ключ к рассредоточению власти, а аристократическое общество создает мощные местные ассоциации, отводя людям две роли: либо повелевать, либо подчиняться.

В аристократическом обществе традиция повелевания и почтительности обеспечивает основу ассоциации, которая не зависит от “естественных” симпатий или выбора. Предпосылка социального превосходства, с одной стороны, уважение и благодарность за покровительство, с другой, создают группы или корпорации, привычные к совместной деятельности и, в случае необходимости, к сопротивлению. Поэтому такие группы становятся эффективным барьером на пути централизации власти, нуждаясь лишь в минимальном взаимном расположении входящих в них членов, – расположении, ограниченном, разумеется, социальным неравенством.

Но что если европейские аристократии не сумеют сыграть свою традиционную роль в правительстве или будут из него устранены? Тогда, полагал Монтескье, политическую свободу [с.4] в Европе ждут мрачные перспективы. На чем основывал он свою уверенность? Монтескье считал, что есть простой способ испытать правоту его аргумента: достаточно лини, вспомнить, что случилось с крупнейшими политическими образованиями, с империями континентального масштаба. Все эти империи представляли собой объединение различных наций, которым недоставало сплоченного высшего класса, способного противостоять централизации власти.

Каков же был результат? В империях существует тенденция замены правления высших классов правлением чужаков. Турецкая и китайская империи представляли, по мнению Монтескье, примеры политической системы, неизбежной в государствах континентального масштаба. То были “неумеренные”, по словам Монтескье, государства, которым недоставало законности, где власть была сконцентрирована до такой степени, что статус личности и масштаб привилегий зависели от прихоти правителя и его приспешников. В этих государствах, правда, царило своеобразное равенство, но то было равенство страха. Никакая корпорация или общественный класс не имели достаточно глубоких корней, чтобы служить надежным барьером

Page 39: Zidentop

для воли или каприза властителя, в отличие от европейских монархий, к которым уместно добавить два слова: “так называемые”.

Итак, правление чужаков признавалось основным техническим приемом деспотизма. Монтескье опасался, что именно этот прием уничтожит умеренность и политическую свободу в Европе, превратит европейские монархии в нечто немногим лучшее, чем “восточные деспотии”, подчинив их бюрократическому правлению далекого центра.

Но почему европейские государства оказались в таком неустойчивом положении? Откуда возникла столь явная угроза традиционному рассредоточению власти? Монтескье, наверное, лишь наполовину понимал или наполовину хотел понять социальный механизм, угрожавший политической свободе в Европе, какой он ее себе представлял. Между тем опасность эта объяснялась вызовом, брошенным европейской аристократии, растущим и оправданным недовольством теми формами социальных привилегий, которые сохранились в постфеодальной Европе. [с.5]

Это возмущение вызвало к жизни социальный механизм, проложивший дорогу деспотизму. Как только принцип аристократической организации общества ставится под сомнение, зависть, порождаемая социальными привилегиями, может быть превращена центральными властями в инструмент лишения местных общин политического влияния посредством восстановления одной части локальных сообществ против другой и введения правления чужаков. Так или иначе, этот механизм играл важнейшую роль в создании европейских национальных государств, прокладывая дорогу политическому единству через уничтожение феодальной юрисдикции, а также поддерживавшихся ею резкого социального неравенства и местничества. Это привело, например, к тому, что французские общины примирились с укреплением королевской власти, чтобы избежать жестоких репрессий со стороны местных феодальных господ. Здесь проявлялась положительная сторона данного социального механизма. Но он имел и отрицательную сторону: классовый конфликт может пережить породившие его причины и способствовать дальнейшей централизации. Подрывая местную солидарность, он ослабляет способность местных общин к сопротивлению и облегчает владычество центральной власти, осуществляемое через ее агентов. Этот механизм правления действует тем легче, чем больше охватываемая им территория, так как правители могут в таких случаях нанимать в качестве своих агентов людей, говорящих на другом языке и даже исповедующих иную религию.

Page 40: Zidentop

Психологическая база механизма деспотического правления довольно ясна. Различия в языке и религии затрудняют понимание образа мысли людей, их желаний, причин их недовольства, а также препятствуют возникновению сочувствия к ним. Но такое сочувствие является необходимым источником влияния в обществе, организованном уже на иных, нежели иерархические или сословные, началах (что Монтескье считал само собой разумеющимся для европейских стран еще в 1740-х годах). Как мы видели, в аристократическом обществе традиция лидерства и почтения создавала основу для ассоциаций и сопротивления, требовавших лишь небольшой взаимной приязни их членов. Типы лидерства и ассоциации, [с.6] порожденные аристократическими социальными условиями, могут сегодня казаться сомнительными с моральной точки зрения. Однако в течение долгого времени они служили надежным инструментом рассредоточения власти.

Но допустим теперь, что в Европе произошла социальная революция и возникло общество без формальных сословных различий, где все равны перед законом и пользуются одинаковыми правами. Предположим далее, что в таком обществе ввиду образования среднего класса снизилось значение многих неформальных источников социальной стратификации: более равномерно распределяются доходы, распространяется просвещение, расширяются возможности и повышается социальная мобильность. Как следствие, исчезает и более или менее устойчивый политический класс типа старой аристократии, класс, способный защитить местную автономию и ограничить централизацию политической власти.

В таком случае знаменитые предостережения Монтескье относительно тирании теряют свою убедительность. Настаивая на разделении властей в центральном правительстве по примеру Англии, Монтескье принимал наличие аристократии как нечто само собой разумеющееся. Разделение властей на исполнительную, законодательную и судебную было задумано не только для того, чтобы предотвратить сосредоточение чрезмерных полномочий в одних руках, но и для того, чтобы передать одну из важных функций центрального правительства местным лидерам. Для Монтескье такое разделение прежде всего означало укрепление аристократической структуры общества посредством наделения аристократии важной законодательной ролью в центральном правительстве.

Но мы теперь предполагаем, что аристократии не существует. Какими же средствами можно воспрепятствовать центральному правительству,

Page 41: Zidentop

претендующему на ничем не ограниченное право устанавливать законы, присвоить себе всю полноту власти? Равное подчинение суверенному органу, который мы, собственно, и называем “государством”, ассоциируется с угрозой неограниченной централизации власти. Может ли общество, в котором нет привилегированного аристократического класса, успешно противостоять этой опасности? [с.7]

Сегодня этот аргумент заставляет нас призадуматься. Если модель Монтескье верна, то опасности, связанные с отсутствием особого политического класса, актуальны – и они еще более велики для панъевропейского государства, чем для старых национальных государств вроде Англии или Голландии, в политических классах которых сохранились остатки аристократии. Может ли Европа пользоваться политической свободой в отсутствие привилегированного класса? Монтескье полагал, что нет. Я думаю, что он ошибался. Но даже в этом случае остаются некоторые вопросы.

К 20-м годам девятнадцатого столетия политическое устройство одной из европейских стран обрело формы, которые оправдывали худшие опасения Монтескье. К этому времени Франция управлялась так, как, по его мнению, должны управляться империи континентального масштаба, – она являла собой деспотию бюрократии. Наполеон усилил бюрократический характер государственной машины, унаследованный от “старого режима”, завершив уничтожение региональной и местной автономии. Оставаясь национальным государством, Франция превратилась в карикатуру на континентальную империю. Она управлялась из центра государственными служащими и их уполномоченными, в большинстве своем не из числа местных жителей.

По иронии судьбы, именно такое развитие событий породило у некоторых французских либералов интерес к американскому федерализму. В то время европейская политическая мысль впервые заинтересовалась американским федерализмом не как образцом для европейского федеративного государства, а как моделью реформирования национального государства, принявшего деспотическую форму континентальной империи. Молодой французский аристократ Алексис де Токвиль решил, что поскольку аристократическая структура европейского общества в основном разрушена и общество “нивелировано”, то формула Монтескье, предполагающая рассредоточение власти посредством усиления роли местной аристократии и ее включения в центральное правительство, потеряла актуальность. [с.8]

Page 42: Zidentop

Для Токвиля подобная “демократическая” социальная революция означала, что условия политических дебатов должны измениться. Коль скоро новая демократическая форма общества напоминает империю Монтескье тем, что в ней отсутствует наследственный политический класс, то есть аристократия, то и грозящая обществу политическая опасность также имеет описанный Монтескье характер. Возможно ли в этих условиях поставить пределы концентрации власти в руках центрального правительства? Можно ли найти равновесие между центральной властью и местной автономией?

Эти вопросы привлекли внимание Токвиля к Соединенным Штатам Америки. К 1830-м годам управление ими успешно осуществлялось децентрализованным образом уже полвека. И – вопреки видению Монтескье – то было квазиконтинентальное государство без привилегированного класса или аристократии. Американский федерализм, казалось, предложил новый способ сочетания централизованного управления и местной автономии в условиях нивелированного, или демократического, общества. Со своим формальным разделением суверенитета между центром и периферией он представлял собой новую форму государственного устройства. Могла ли она послужить лучшим примером для Франции, нежели аристократическая Англия, которую так превозносил Монтескье? Предполагая это, Токвиль нашел предлог, чтобы в 1831-1832 годах совершить путешествие по Соединенным Штатам.

Там Токвиль очень скоро обнаружил, что его предположение верно. Американский федерализм действительнопредставлял собой новую форму государства, которая благоприятствовала политической свободе и рассредоточению власти в отсутствие аристократии, причем в квазиконтинентальном масштабе. Пользуясь суверенным правом напрямую воздействовать на граждан в определенных сферах, американское федеральное правительство не имело слабостей прежних конфедераций, таких, как Священная Римская империя и Швейцария, в которых распоряжения центра выполняли те или иные страны-участницы. В конечном итоге там либо начинала доминировать сильнейшая страна-участница, либо наступало [с.9] бессилие центральной власти. Напротив, американское федеральное правительство не зависело от штатов при исполнении указов, принятых в рамках его компетенции1. В то же время штаты и местные правительства имели свои независимые сферы деятельности. Видя жизнеспособность городских общин Новой Англии, наблюдая, как местное самоуправление дает мощный импульс развитию гражданского общества,

Page 43: Zidentop

порождая [с.10] у людей уверенность в собственных силах и приверженность ассоциации, Токвиль убедился, что американская модель может с большим успехом быть использована для реформирования французского государства, чем английская конституция.

Токвиль не предполагал, что Франция девятнадцатого века сможет стать федеративным государством, разделив суверенитет между центральным правительством и провинциями. Однако, по его мнению, отдельные черты американского федерализма можно было использовать. Так, американский федерализм наделил новой политической ролью суды, которые посредством судебного контроля могли поддерживать разделение властей и защищать права личности. Более того, американская судебная система обеспечивала подотчетность избранных должностных лиц на местах без включения их в единую бюрократическую иерархию. Это означало, что верховенство закона не требует механизма управления, основанного на назначении государственных служащих.

На протяжении девятнадцатого века очевидный успех американского федерализма трансформировал либеральные конституционные теории. Но принципы, на которых вначале были реформированы отдельные сверхцентрализованные государства Европы, должны были рано или поздно стать моделью для более широкого европейского политического союза. Если “новая Европа” по ту сторону Атлантики сумела создать эффективное федеративное государство, то почему бы “старой Европе” не последовать этому примеру, преодолев таким образом национальные распри и покончив с войнами, которые столь долго омрачали ее историю? Разумеется, объединительные проекты “во имя вечного мира” имеют в Европе давнюю историю, но они всегда носили спекулятивный характер. В двадцатом веке положение стало меняться. После двух разрушительных войн, которые вкупе могут ассоциироваться с европейской “гражданской войной”, привлекательность федерализма стала особенно сильной.

Но как только возникает проект создания федеративной Европы, немедленно появляются и серьезные вопросы, причем не только на сей день не имеющие удовлетворительных [с.11] ответов, но зачастую даже не сформулированные адекватным образом. Однако к ним все же придется обратиться, если мы не хотим, чтобы федералистский проект стал для Европы лишь опасной авантюрой. Какие не относящиеся к конституционным проблемам факторы обеспечили успех американского федерализма? Не

Page 44: Zidentop

зависел ли этот успех от неформальных или культурных условий? И если так, могут Ли они сегодня наличествовать в Европе?

Американский федерализм, в отличие от творения Иеговы, не был создан из ничего. Он не был просто результатом принятия неких конституционных правил теми, кто собрался в Филадельфии в 1787 году. Скорее, американский федерализм произрастал из укоренившихся привычек и отношений, многие из которых восходили к первым дням английских колоний. Какими были эти привычки и отношения? В “Демократии в Америке” содержатся указания по меньшей мере на четыре неформальных условия, которые Токвиль считал необходимыми для успеха американского федерализма: это привычка к местному самоуправлению, общность языка, наличие открытого политического класса с преобладанием в нем юристов, а также приверженность граждан общим моральным ценностям. Могут ли эти условия стать предпосылками успеха федерализма и в Европе? Существуют ли иные факторы? В этом необходимо разобраться.

Можно утверждать, что первое основное различие между бывшими английскими колониями восемнадцатого века и европейскими национальными государствами осталось без внимания Токвиля, который не задумывался всерьез о каких-либо проектах европейского федерализма. Между тем это очень важное различие. До войны за независимость американские колонии никогда не имели полного суверенитета. Пользуясь de facto широкой автономией, они все же подчинялись британской короне. Память об этой подчиненности и порожденное ею ощущение единства способствовали осознанию потребности в политическом союзе, созданном в 1787 году в Филадельфии. Между делегатами существовало молчаливое согласие о том, что выполнение некоторых властных функций британской короны, особенно в военной и внешнеполитической [с.12] сферах, приостанавливалось лишь на время – до наступления момента, когда они вновь сосредоточатся в руках центрального правительства. В этом смысле то, что можно назвать призраком прежнего имперского правительства, присутствовало в дискуссиях на Конституционном конвенте в Филадельфии, оказывая очень большое влияние на умы делегатов.

В этом состоит разительное отличие от современной Европы. Действительно, после Второй мировой войны западноевропейские государства передали значительные права совместным организациям, начиная с НАТО и кончая Европейским объединением угля и стали. В этой связи им приходилось договариваться о реальном ограничении полномочий

Page 45: Zidentop

своих правительств. Тем не менее ни одна страна не отказалась от национального суверенитета. Формально Европа по-прежнему состоит из гордых национальных государств, политическая культура которых сформировалась в борьбе за суверенные права и тесно связана с ними. Как ни странно, даже принятие европейской юрисдикции, стоящей над национальными законодательствами и судами, до сих пор не изменило этого положения. Лишь Маастрихтский договор и последовавшие за ним события, – стремительное образование валютного союза, затронувшего национальный контроль над бюджетной политикой, – резко обострили вопрос о государственных суверенитетах.

Пожелают ли и смогут ли европейские страны, самобытность которых долгое время формировалась и по-прежнему тесно привязана к идее “суверенитета”, отказаться от претензий на него? Поживем – увидим. Опасность националистической реакции на федералистский проект, маловероятной в бывших английских колониях, остается в современной Европе весьма реальной.

Это подводит нас к обсуждению ряда иных неформальных предпосылок успеха американского федерализма, которые в свое время уже были выявлены и изучены Токвилем. Первой среди них надо назвать традиции местного самоуправления, которые поселенцы Новой Англии привезли со своей родины. Английские колонисты были привычны решать свои проблемы на уровне локальных общин. Эта местная свобода была, [с.13] так сказать, ими унаследована. Способность опираться на собственные силы и объединяться в ассоциации стала ее важнейшим результатом, придавшим гражданскому обществу в Америке особый динамизм. Привычка к самоуправлению сформировала ту гражданскую культуру, на которую могли опереться авторы проекта американской конституции. И в самом деле, в некотором смысле американский федерализм лишь формализовал давно сложившиеся устои и взгляды английских колонистов. Благодаря их свободным moeurs (как их с чувством зависти окрестили французские наблюдатели) сначала были созданы самоуправляемые городские общины, затем правительства штатов и лишь после революции, со свержением власти британской короны, – федеральное правительство.

Разумеется, умение английских колонистов самостоятельно решать собственные проблемы было тесно связано с тем, что их объединял общий язык. Такова вторая неформальная предпосылка успеха американского

Page 46: Zidentop

федерализма, на которую обратил внимание Токвиль. Значение, которое он этому придавал, особенно ярко проявилось через два десятилетия после выхода в свет “Демократии в Америке”. В 1850-е годы Токвиль, как и многие другие либеральные европейские мыслители, с растущей тревогой наблюдал за новой волной европейской иммиграции в Соединенные Штаты. То были иммигранты из стран, не знавших традиций местного самоуправления, да и английский язык не был для них родным. Смогут ли граждане, изначально не обладавшие свободными moeurs поселенцев Новой Англии и не владевшие английским языком, успешно вписаться в американскую федеративную систему? Или же они подорвут американские свободы, создавая социальные условия, которые приведут либо к разрушению союза, либо к централизации власти?

Ответ на большую часть этих вопросов был получен к концу девятнадцатого века. Соединенные Штаты оказались способными ассимилировать не только немцев, голландцев и скандинавов, которые прибыли в середине века, но также и выходцев из Южной и Восточной Европы, особенно итальянцев, которые стали переселяться в США в конце века во все возрастающем количестве. Эти иммигранты приезжали из [с.14] стран с малым или попросту отсутствовавшим опытом самоуправления или создания представительных институтов власти. Однако система самоуправления, предлагавшаяся американским федерализмом, вкупе с гражданским воспитанием, предоставлявшимся (по крайней мере в принципе) вновь прибывшим, оказалась способной привить новым поселенцам нечто вроде свободных moeurs первых английских колонистов. Несмотря на трудности, связанные с иммиграцией, урбанизацией и индустриализацией, американский федерализм доказал, что самоуправление возможно и в масштабах континента, а старая аксиома, гласящая, что обширной территорией можно управлять только деспотически, устарела. Новая Европа по ту сторону Атлантики преподала политический урок Старой Европе.

Следует, однако, отметить, что успешная ассимиляция новых поселенцев предполагала принятие ими английского в качестве первого языка. Американский опыт позволяет сделать вывод, что общность языка является непременным условием действенной федеративной системы, обеспечивающим необходимое сплочение гражданского общества. То, до какой степени американцы в этом убеждены, проявилось совсем недавно в их сопротивлении идее культурного многообразия, поскольку последнее

Page 47: Zidentop

угрожает устоявшейся роли английского языка. Могли ли Соединенные Штаты долгое время существовать без общего языка? Многие специалисты по американскому государственному устройству сомневаются в этом. Поэтому пример американского федерализма порождает большие сомнения в отношении перспектив федерализма европейского. Опыт федеративных государств, в которых предпринимались попытки сочетать разные “официальные” языки, не внушает оптимизма. На память сразу приходят Канада и Бельгия. В обеих странах вопрос о том, может ли политический союз выдержать лингвистические и этнические различия, до сих пор является спорным. Пример Швейцарии тоже не является убедительным, поскольку ее успех как федеративного государства, повидимому, в большей степени объясняется сплоченностью маленькой страны, живущей в окружении мощных и опасных соседей, чем какими-либо иными факторами. [с.15]

В-третьих, в Соединенных Штатах основную роль в процессе приобщения иммигрантов к конституционным и лингвистическим нормам играли юристы, которые, как отмечал Токвиль, с давних времен занимали главенствующее положение в политической элите. Получить юридическое образование было относительно легко; при этом оно обеспечивало возможность не только экономического процветания, но и культурной адаптации – приобщения, в частности, к общему праву и суду присяжных, защищавших местные обычаи. Это привило многим иммигрантам представление о государстве, в корне отличное от того, к которому они привыкли в старой Европе. Континентальные государства часто строились “сверху вниз”, то есть правители опирались на традиции римского права, считавшего региональные или местные органы власти придатками центрального правительства и не придававшего изначальной ценности местному самоуправлению. Отчасти это объяснялось тем, что процесс создания европейских государств протекал значительно труднее, а отдельные регионы и города удавалось в конечном счете подчинить только силой или хитростью. Даже сегодня жители некоторых местностей в Италии, Франции и Испании считают жителей других регионов “иностранцами” в такой степени, что всем известное недоверие шотландцев к англичанам кажется довольно безобидным. Стоит ли говорить, что такое наследие делает формирование политического класса на основе американской модели, когда местная свобода успешно дополняется социальной и географической мобильностью, гораздо более труднодостижимым.

Page 48: Zidentop

Четвертая неформальная предпосылка успеха американского федерализма, отмеченная и рассмотренная Токвилем, связана с общими моральными устоями. Он писал, что в Соединенных Штатах существует поразительное единодушие относительно понятия справедливости, проистекающее из общего почти для всех поселенцев понимания христианства как вероучения, освящающего “равные свободы”. Иными словами, христианство в Америке получило либеральную интерпретацию. Равенство граждан и политические свободы, а также масштаб предоставлявшегося людям выбора воспринимались [с.16] не как враждебные по отношению к религии, но, напротив, как ценности, санкционированные христианской моралью. Возможно, то было спорное толкование христианства. Его следует, разумеется, назвать протестантской интерпретацией, делающей акцент на сознательности и добровольном согласии, а не на власти и повиновении. Однако значимость этого обстоятельства для Соединенных Штатов остается огромной. До сих пор Соединенные Штаты являют собой пример страны, где убежденные христиане составляют большинство и признают строгие ограничения общественной роли религии во имя свободы, которую сама эта религия санкционирует. Закрепляя право свободного выбора в сфере частных интересов, моральный консенсус в Америке четко ограничивает сферу законных действий государства, и эти ограничения инкорпорированы в конституцию США в виде Билля о правах. Но и это еще не все. Консенсус относительно морального равенства и равных свобод решающим образом содействовал успеху американского федерализма, поскольку противостоял тому типу классового сознания, который усиливал социальные конфликты в Европе и создавал внутри каждого государства мощные механизмы централизации. Альтернативой, по мнению Токвиля, была печальная история Франции с пятнадцатого по девятнадцатый век, следствием которой стала бюрократическая форма французского государства.

Каким образом эти соображения применимы сегодня к проектам создания федеративного государства в Европе? Если интерпретировать моральные предпосылки самоуправления на обширной территории через отрицание – то есть апеллировать к отсутствию социальных конфликтов, уходящих корнями в классовое сознание, – то не остается сомнений в том, что Западная Европа сделала после 1945 года колоссальный рывок вперед. Стирание прежних классовых различий благодаря экономическому процветанию, широким возможностям получения образования и социальной

Page 49: Zidentop

мобильности способствовало формированию социального фона, близкого к американскому. Эти перемены отражает и заметное снижение популярности социализма в европейских странах. Социалистическая идеология во многом опирается на классовое сознание, [с.17] на противостояние между “нами” и “ими”, которое социализм стремится укреплять.

Но эту предпосылку федерализма можно интерпретировать и более строго – как необходимость морального консенсуса. Однако на вопрос о том, существует ли он сегодня в Европе, ответить труднее, так как в этом случае затрагивается одна специфическая проблема. Каково этическое наследие европейского христианства? Сохранились ли после заметного упадка христианской веры и сокращения численности прихожан хоть какие-то общие ценности? Как соотносятся, исторически и логически, христианство и либерализм? Эти вопросы исключительно важны, и я попытаюсь более подробно рассмотреть их ниже. Пока лишь скажу, что ответы на них зависят от того, как интерпретируются неизбывность веры европейцев в равенство людей и вытекающие из нее требования социальной справедливости.

Сложность оценки морального эгалитаризма и связанного с ним чувства справедливости как вдохновленных христианством связана с тем, что во многих европейских странах важную роль по-прежнему играет антиклерикализм, благодаря которому церковь ассоциируется не с идеями “равной свободы”, а с интеллектуальным подавлением. Контраст между Европой и Америкой в этом отношении остается очень резким. Если в Европе церковь, особенно Католическая, была вовлечена в борьбу между привилегированными и обездоленными слоями населения, воспринимается поэтому как инструмент социального контроля, “используемого” высшими классами, и, таким образом, теряет некоторую часть своего морального влияния, то в Соединенных Штатах именно церковь внесла решающий вклад в достижение морального консенсуса. То, что трактовалось там как христианская мораль, стало основой доктрины справедливости, пронизавшей американское общество, и это помогло предотвратить развитие политической системы, базирующейся на классовом сознании, с ее тенденцией к централизации. Именно поэтому социалистическое движение в Соединенных Штатах так и не получило серьезного распространения.

Перестала ли христианская церковь в Европе играть разъединяющую роль и стала ли она вместо этого объединяющей [с.18] силой по американскому образцу? Вряд ли. Сохраняются существенные различия между католической и протестантской версиями христианства. Изменения,

Page 50: Zidentop

связанные со Вторым Ватиканским Собором (1962-1965), можно считать проявлением серьезных намерений Католической церкви покончить со своей прежней ролью разъединителя Европы и воспринимать как заявку на либерализм в форме представительного правления и защиты прав человека, рассматриваемый в качестве элемента христианского наследия. Следовательно, это можно интерпретировать также как попытку Католической церкви принять на себя ответственность за порядки модернити и одобрить такое изложение истории Европы, в котором “прогресс” и защита прав человека не трактуются более как разрыв с христианским прошлым. Однако папство Иоанна Павла II в некотором смысле поставило эту попытку под вопрос, вновь подвергнув сомнению любое установление глубоких внутренних связей между христианством и модернити. В этом смысле далеко не очевидно, что современная Европа смогла достичь той степени морального консенсуса, которую Токвиль признавал базой американского федерализма.

Рассматривая эти неформальные, относящиеся к сфере культуры, предпосылки успеха американского федерализма, мы обнаруживаем известное сходство Америки и Европы. Но мы видим и важные различия, особенно в том, что касается суверенитета и национальной идентичности, привычки к самоуправлению, языковой общности и морального консенсуса. Поставим вопрос более узко. Что дали Америке эти неформальные условия? Какую политическую культуру позволили они сформировать?

Я полагаю, американский опыт доказывает, что успех представительного правления в масштабе континента будет зависеть от формирования и развития культуры согласия. Это культура отказа от недоверия, культура, в которой цинизм по отношению к законотворческому процессу сдерживается верой в правовые нормы, проистекающей из убеждения, что закон можно изменить, если он неадекватно отражает волю народа. С течением времени подобную веру в закон рождает практика самоуправления, если только она имеет место на всех [с.19] уровнях общественной организации, а не представляет собой декорации, воздвигнутые вокруг центрального правительства. Противоположностью является циничный взгляд на закон как на игрушку в руках эгоистических элит.

Подобная вера в закон оказывает огромное воздействие на национальную идентичность и на характер патриотизма в любой стране. Пожалуй, наиболее красноречив исторический пример Англии и того, что

Page 51: Zidentop

можно назвать странной невыразительностью английского национализма. Этот пример далеко не случаен. В нем отразился больший опыт самоуправления, которым располагала Англия по сравнению с любым иным государством. Представительное правление имеет здесь семисотлетнюю историю. Традиция парламентаризма и местных свобод создала в Англии особый тип национализма, размытого идеалистическими представлениями относительно “должной” формы правления. В девятнадцатом веке это проявилось даже в английском отношении к империи, в котором, помимо религиозных убеждений, вера в цивилизаторскую миссию нашла выражение в подготовке к введению режима самоуправления колоний. Причем относительно скорое создание доминионов, вроде Канады и Австралии, показало, что это не было лишь претензией.

Такая “размытая” форма национализма явилась также результатом политической системы, созданной английскими поселенцами в Северной Америке. Можно утверждать, что американский федерализм в некоторых отношениях представляет собой конституцию вигов восемнадцатого столетия, которую Англия так и не удосужилась принять и которая предполагала закрепление принципа децентрализованного государства вкупе с разделением суверенитета между регионами и федеральным правительством, а также четко очерченными правами граждан и системой судебного контроля. Безусловно, политическая культура, сформировавшая мировоззрение Мэдисона и Гамильтона, была по существу английской, но отчасти то была Англия в понимании француза Монтескье, и потому эта культура впитала в себя страхи перед централизованной властью, типичные скорее для Франции, чем для Англии. [с.20]

Размытый, или идеалистический, патриотизм, рожденный американским федерализмом, предполагал, что демократия – по крайней мере та, что лежала в основе Американской политической системы, – стала элементом национальной идентичности и гордости. Именно поэтому распространение американской мощи и влияния в мире в двадцатом веке было воспринято столь неоднозначно. То, что враждебному наблюдателю представляется не чем иным, как расширением американской империи, для американца является просто распространением демократии, иными словами – институтов самоуправления и свободного рынка, основанных на уважении к правам человека.

Но такую идеалистическую и двусмысленную форму национализма создали не только американская и английская политические системы. В

Page 52: Zidentop

течение некоторого времени это было верно и в отношении Франции. Последовавшие за революцией 1789 года продвижение французских армий за пределы Франции и свержение правительств в Италии, Голландии и других странах не сразу вызвали народную оппозицию в соседних государствах Европы. Причина тому очевидна. Французская экспансия 1790-х годов воспринималась в массах как экспансия идеи – представления об обществе, основанном на гражданском равенстве и представительном правлении. Поэтому она воспринималась как своего рода освобождение. И лишь когда республиканское правительство сменилось сначала военной диктатурой, а затем империей, эта экспансия вызвала к жизни патриотическое сопротивление немцев и испанцев, осознавших, что захватчиками движет не идея гражданской и политической свободы, а лишь алчность и династические амбиции. Широко известный крутой поворот Бетховена в его отношении к Наполеону во время работы над “Героической” симфонией символизирует разочарование целого поколения континентальных европейцев.

Почему Франция столь охотно рассталась с самоуправлением, пав жертвой военной диктатуры? Почему многие страны континента не сумели в девятнадцатом и начале двадцатого века установить представительное правление? Здесь мы снова сталкиваемся с моральным фактором, а именно с разрушительной [с.21] ролью классового сознания, столь живучего в странах, основанных на привилегиях. Морально оправданный национализм следует рассматривать как форму демократической чести, присущей обществу, основанному на принципах гражданского равенства. Но существует и патологическая ее форма, более радикальный национализм, приносящий универсальные демократические принципы в жертву трайбализму и зависти. Крайний национализм наиболее вероятен в обществе, изуродованном классовым сознанием и непривычном к самоуправлению.

Отсутствие классового сознания, восходящего к “старому” режиму, облегчило становление самоуправления в Америке. Социальное равенство изначально формировало сознание американцев. Напротив, в Европе социальное нивелирование зачастую вызывает у представителей бывших низших классов -вместо страха и почтения, некогда определявших их отношения с аристократами, – острейшие зависть и цинизм к претензиям своих бывших “господ”. Они категорически не желают видеть в своих бывших наследственных повелителях кандидатов в новый, демократически избранный класс лидеров. Воспоминания об общественной субординации, которая теперь воспринимается как угнетение, формирует у них позицию,

Page 53: Zidentop

серьезно затрудняющую становление нового политического класса с сильными региональными корнями, готового отстаивать местную автономию, – то, что хорошо знакомо нам на примере Соединенных Штатов.

В чем же состоит эта позиция? Люди скорее согласятся, чтобы их угнетали чужаки, чем те, кого они знают. Воспоминания о социальной приниженности разрушают ассоциативные склонности и расчищают путь правительству чужаков, слуг далекой центральной власти. Именно поэтому в европейских странах с аристократическим прошлым в течение долгого времени после отмены социальных привилегий действует механизм, способствующий централизации власти. И это еще не все. Механизм, посредством которого на локальном уровне происходит передача власти от местных выходцев к чужакам, действует также на уровне отдельных территорий и регионов. Соперничество между двумя селениями может привести к тому, [с.22] что правление посторонних окажется более приемлемым, чем власть выходцев из одной или из обеих этих деревень. К тем же результатам может привести и соперничество между провинциями. Правление из Лондона может показаться населению Ланкашира менее угрожающим, чем правление из Йорка.

Подобные механизмы сыграли важную роль в становлении большинства европейских государств. Я отнюдь не утверждаю, что процесс централизации не принес никаких преимуществ. Напротив, верховенство закона, провозглашение и защита основных прав человека, системность и эффективность управления, ограничение провинциальных чудачеств и местнических настроений – все эти преимущества сопровождали создание европейских государств с пятнадцатого по девятнадцатый век. Но и цена, заплаченная за эти выгоды, была немалой, так как процесс формирования государств оказался по сути своей деспотическим. Он был сопряжен с созданием инструментов управления сверху – правления юристов, бюрократов и “экспертов” – за счет сокращения местных и региональных возможностей для решений и действий. Олицетворением этого процесса стала Франция. Германия и Италия оставались исключением вплоть до девятнадцатого века, когда и они вступили па путь централизации ради создания национальных государств.

Сегодня важнейший вопрос, связанный с проектом европейской политической интеграции, по существу, прост. Это вопрос о том, должно ли европейское объединение, как и процесс образования континентальных государств, пройти через более или менее деспотическую фазу, в которой,

Page 54: Zidentop

несмотря на красивые жесты в сторону представительства и подотчетности, управлять Европой будет центральная бюрократия, причем политический контроль обеспечат, если вообще обеспечат, одна или две самые могущественные страны-участницы. Некоторые, конечно, пожмут плечами и скажут, что эта деспотическая фаза, отвратительная с позиций морали, все же необходима для достижения в Европе широкого политического объединения, которое, с их точки зрения, принесет блага, подобные полученным ранее, в период образования национальных государств. [с.23]

Другие – и я причисляю себя к их числу – полагают, что гражданское общество в Европе достигло такого уровня, когда дальнейшая интеграция уже не нуждается в деспотической фазе, аналогичной периоду создания национальных государств. С этой точки зрения, борьба против социальных привилегий и аристократии в значительной мере осталась в прошлом, тем самым ослабив или даже устранив необходимость в социальных механизмах, прежде вызывавших к жизни тираническую форму государства.

Такая оценка возлагает на нас определенные обязательства. Она ограничивает нашу свободу, требуя от нас следить, чтобы властные функции оставались рассредоточенными по всему Европейскому Союзу и чтобы Европа не породила нового Левиафана. Но даже те, кто привержен таким взглядам, не должны упускать из виду возникающие на пути препятствия.

Одним из них является наследие классового конфликта в Европе, которое нельзя игнорировать даже в условиях очевидного триумфа рыночной идеологии. Акцент, который неолибералы делают на законах рынка, не только не препятствует, но даже способствует возникновению нового низшего класса в развитых капиталистических обществах. Придет ли к этой новой низшей страте классовое самосознание? Если да, то нет оснований полагать, что такой класс не окажется восприимчивым к призывам, которые позволили в прошлые века сначала буржуазии, а затем и пролетариату, чувствовавшим свое угнетенное положение, централизовать власть для борьбы с тем, что они считали привилегиями. Этот механизм дожил до двадцатого века, что можно легко проиллюстрировать примером из истории стран Восточной Европы. После 1945 года коммунистические партии сумели установить здесь деспотические режимы не только благодаря советской военной мощи, но и запугав простых людей тем, что единственной альтернативой коммунистическому правлению является возвращение к власти прежних буржуазных угнетателей. Таким образом, сохраненная ненависть к социальным привилегиям стала средством превращения граждан

Page 55: Zidentop

в угнетателей самих себя. Такова печальная история послевоенной Восточной Европы. [с.24]

Ясно, что развитие нового, обладающего самосознанием низшего класса, а также наследие [коммунистического] угнетения в Восточной Европе (часть которой, заметим, входит ныне в самое мощное европейское государство, Германию) несут серьезную угрозу оптимистическому сценарию рассредоточения власти в ходе европейской интеграции.

Однако остаточные элементы классового сознания в Европе делают гораздо более опасными два других фактора, способствующих централизации власти в любом современном обществе, – экономические кризисы и войну. Так, даже в Соединенных Штатах наблюдалось колоссальное расширение сфер компетенции федерального правительства в годы Великой депрессии и Второй мировой войны. Любая политическая система во время столь острых кризисов становится уязвимой. Несмотря на это, между Соединенными Штатами и Европой сохраняется важное различие. Как только острый кризис миновал, устои американского федерализма начали возрождаться. Упорная борьба против централизованной власти возобновилась во второй половине 1940-х годов и велась, во имя как благих, так и дурных целей, под общим лозунгом восстановления “прав штатов”. Напротив, в Европе тенденции к децентрализации власти были гораздо слабее. Так, в английском государстве элементы военных порядков во многих отношениях сохранили свою форму и в послевоенный период. Своеобразное инстинктивное отождествление социальных реформ с централизацией власти стало широко распространенным явлением.

Даже отцы-основатели США недооценивали важность подобной связи. Одной из главных целей “составной” республики Мэдисона было снижение угрозы концентрации власти в центре, возникающей в связи с реализацией демократического принципа, предотвращение любой тирании большинства – особенно бедных над богатыми. Вот почему Мэдисон стремился не только распределить суверенитет между штатами и федеральным правительством, но и подкрепить разделение властей, предложенное Монтескье, системой сдержек и противовесов, а также судебным контролем. Множественность юрисдикции должна была затруднить создание сплоченного национального большинства по любому вопросу. [с.25]

И все же Мэдисон недооценивал фактор централизации, порождаемый акциями меньшинств в защиту своих интересов и прав. Конечно, ни один

Page 56: Zidentop

мыслитель восемнадцатого столетия не мог предвидеть, что достижение гражданского равенства и представительного правления не только не удовлетворит всех требований справедливости, но лишь повысит уровень ожиданий прежде обделенных групп до такой степени, что к правительству станут обращаться с требованиями о защите, например женщин, чернокожих, инвалидов и гомосексуалистов. В основе этих претензий между тем лежит теория справедливости, предполагающая фундаментальный принцип равенства людей и, следовательно, отстаивающая нечто вроде равенства возможностей.

И тут открывается печальная правда. Осознанная несправедливость легко становится движущей силой централизации. В поисках справедливости люди, как правило, обращаются к самому отдаленному правительственному учреждению самой широкой компетенции – на том основании, что оно лучше всего приспособлено для искоренения местных или региональных предрассудков, ибо именно оно устанавливает более высокие стандарты обеспечения равноправия и единообразно реализует их в рамках всей политической системы. Но, разумеется, подобные шаги несут с собой громадный потенциал централизации. Именно они на протяжении двадцатого века держат под напряжением всю систему конституционных гарантий Соединенных Штатов, постепенно перераспределяя власть от штатов к федеральному правительству. Таким образом, множественность юрисдикции в “составной” республике в определенном смысле сопровождается умножением требований меньшинств, усиливающим тенденцию к централизации. Но это не все. Единообразие может легко превратиться в некое божество, которому поклоняются независимо от его роли в поддержании требований, основанных на принципе справедливости.

В данном случае мы вновь сталкиваемся с отмеченной Монтескье опасностью того, что центр может взять на себя всю полноту власти, противопоставляя один регион другому, одну группу или культуру другой. В отсутствие общего языка, [с.26] общей политической культуры и сплоченного политического класса – всего того, что для делегатов, собравшихся в Филадельфии в 1787 году, было само собой разумеющимся и что лежало в основе американского федералистского эксперимента, – риск сползания европейского федерализма к бюрократическим формам ни в коем случае не следует преуменьшать. Сохранится ли такая тирания в течение долгого времени, разрушится ли в спорах или будет преодолена

Page 57: Zidentop

насильственным путем – это другой вопрос. Но даже в последнем случае это явно не пойдет на пользу демократическим свободам в Европе.

В реальности существует еще более глубокая и постоянная угроза рассредоточению власти в Европе. Речь идет об одной из особенностей человеческой природы. В обществе, где все формально равны, наблюдается мощное противодействие притязаниям на руководство со стороны людей, происходящих из определенной местности и хорошо там всем знакомых. Всегда кажется, что менее унизительно выбирать в руководители кого-то незнакомого, нежели известного, поскольку он наверняка будет свободен от слабостей, изъянов характера или ума, столь заметных в тех, кого мы хорошо знаем. Это искушение, эта склонность к предпочтению чужих и незнакомых близким и знакомым в качестве кандидатов в руководители отвечает глубинной слабости нашей натуры. Однако поддаваться ей опасно как с политической, так и с моральной точки зрения. С политической точки зрения, это опасно, потому что такая склонность в конечном счете препятствует рассредоточению власти. С нравственной точки зрения, это опасно, потому что тем самым маскируется и одновременно усиливается наше неверие в самих себя. Это все равно что вести себя недостойно лишь для того, чтобы почувствовать презрение к себе.

Таким образом, существование децентрализованной Европы очень важно не только по политическим или конституционным соображениям. Рассредоточение власти имеет огромное значение для формирования характера человека, стимулируя соревновательность, уверенность в собственных силах и скромность. Эти качества бесконечно предпочтительнее страха, низкопоклонства и враждебности, порождаемых централизацией [с.27] власти. В конце концов, не хотим же мы сделать Европу раем для бюрократов.

В определенном смысле рассредоточение власти – через местную автономию и максимизацию возможностей участия в политической жизни – более остро ставит вопрос о человеческом характере. Предоставляя людям не только основные гражданские свободы, но и возможности пользоваться политическими правами – заниматься публичной политикой и привносить в нее свои знания и здравый смысл, – рассредоточение власти способствует изменению природы отношений между государством и гражданским обществом. Вместо того чтобы быть лишь носителем или получателем прав или гражданских свобод, гражданин становится активным действующим лицом, сопоставляющим общественное благосостояние со своим

Page 58: Zidentop

собственным, находящим баланс между выгодами и ущербом, проистекающими из тех или иных политических предложений. Активному гражданину, таким образом, неизбежно приходится соединять теорию с практикой, идеалы с фактами, и в этом процессе его суждения уточняются, знания расширяются, а нравственное совершенствование происходит благодаря постоянному соприкосновению с потребностями и нуждами других людей.

Очевидно, этот процесс приносит не только знания. Суждения гражданина совершенствуются через необходимость оценки характера других граждан, в особенности тех, кто претендует на лидерство. Поэтому активное гражданство по своим последствиям не только является антиутопичным, но и заставляет мысль рассматривать обязанности как продолжение прав, анализировать “трудные случаи”, ограничивающие или оправдывающие применение правил. Оно также постоянно привлекает внимание к роли человеческого характера в политической жизни, способствует преодолению предрассудка о предпочтительности “чужих”, – иными словами, о том, что публичная политика – это удел других, более подготовленных людей.

Сознательный отказ от неверия, который я ранее назвал необходимым условием формирования культуры согласия, то есть убежденность в том, что закон может быть нашим кровным [с.28] делом, что нормы права не только формируют наши намерения, но и учат нас находить в законе изъяны, которые следует исправить, является de factoнаиболее важным составным элементом чувства общности. Он делает возможными почти семейные взаимоотношения с законом, противоположные восприятию его как чего-то далекого и чуждого, навязанного за наш же счет “другими”, как условности, которую можно нарушать и обходить где только возможно.

В этом состоит ирония этатистских политических культур, которые сформированы бюрократической формой государства. С одной стороны, такие культуры прививают отношение к закону и публичной политике как к уделу экспертов, “чужаков”, по определению имеющих преимущество перед близкими и знакомыми людьми. В этом смысле от населения ожидают пассивности и подчинения, ему отводят роль наблюдателей политического процесса. С другой стороны, пренебрегая элементами активного гражданства, этатистские политические культуры создают проблемы, способные проявиться далеко в будущем. Пассивность и терпение любой группы населения не беспредельны, и поэтому такие политические культуры

Page 59: Zidentop

чреваты насилием – восстаниями против государства, воспринимаемого как внешняя сила, как орудие физического насилия. Эти спорадические вспышки легко могут приобрести характер своего рода революционной традиции, которая с более или менее частыми интервалами прерывает упорядоченную жизнь, основанную на конституции.

Фактически тем или иным формам европейских государств были присущи оба вида политической культуры. Они способствовали развитию разных типов политического этоса и психологии. Но если это так, то стоящий сегодня перед нами вопрос заключается в том, какой тип политической культуры и политической психологии с большей вероятностью получит развитие по мере осуществления европейской интеграции. Однако кроме проблемы результата существует и проблема его желательности. Какой же в этом смысле хотим мы видеть Европу?

Когда мы задаем такие вопросы, становится очевидным, что неопределенность относительно будущего Европы, относительно [с.29] желаемых форм, которые ей предстоит принять, существует на фоне дезориентированной современной либеральной политической мысли. И действительно, то, что лежит в основе кризиса европейской интеграции, – проблема демократии в Европе – одновременно отражает и кризис либеральной политической мысли.

К этому кризису я и намерен теперь обратиться. [с.30] 

Примечание 1 Чтобы понять сделанное Токвилем в Америке “открытие”,

позволившее ему провести различие между федерализмом н его истинном смысле и конфедеративным устройством, полезно будет напомнить его слова из “Демократии в Америке”: “Во всех конфедерациях, предшествовавших той, что была создана в Америке в 1789 году, народы, объединившиеся но имя общей цели, соглашались подчиняться предписаниям федерального правительства, но сохраняли право направлять и контролировать исполнение законов союза на своей территории. Американцы, объединившиеся в 1789 году, согласились не только с тем, что федеральное правительство будет устанавливать законы, но и с тем, что оно само будет следить за их исполнением. В обоих случаях право остается одним и тем же; различается лишь способ его применения. Однако это единственное различие чревато громадными последствиями.

Page 60: Zidentop

Во всех конфедерациях, предшествовавших американской, федеральное правительство апеллировало к местным властям для удовлетворения своих нужд. В случае, когда та или иная мера, предписываемая федеральным правительством, не нравилась какому-либо из правительств входящих в конфедерацию стран, последнее всегда могло уклониться от необходимости повиноваться. Если федеральное правительство было сильным, оно могло прибегнуть к оружию: если оно было слабым, ему приходилось терпеть неповиновение законам федерации... Следствием всегда становилось одно из двух: либо сильнейший из членов союза присваивал себе прерогативы федерального правительства и от его имени управлял другими членами, либо федеральное правительство оказывалось предоставленным самому себе и могло рассчитывать лишь на собственные силы; тогда в конфедерации воцарялась анархия, а сам союз становился абсолютно недееспособным.

В Америке субъектами союза выступают не штаты, а граждане. Когда федеральное правительство намеревается ввести новый налог, оно обращается не к властям Массачусетса, а к каждому жителю этого штата. Прежние федеральные правительства имели дело с народами, образовывавшими союз, тогда как американское – с отдельными личностями. [Американское федеральное правительство] не заимствует свою силу, а черпает ее изнутри. Оно имеет своих собственных должностных лиц, свои суды, своих судебных чиновников, свою армию”. (Демократия в Америке, 1835, т. 1, ч. 1, гл. 8).

Вернуться к тексту 

2. ГДЕ ЖЕ НАШИ МЭДИСОНЫ? 

Нашей целью должно стать создание в Европе культуры согласия. Но коль скоро ее трудно взрастить в национальном государстве, насколько же сложнее эта задача в федеративном государстве континентального масштаба! На ум сразу же приходят две опасности. Первая заключается в том, что конфликты между странами и, возможно, даже внутри их послужат импульсом для делегирования власти какому-то европейскому центру. Вторая – в том, что проигравшие станут искать утешения в атавистической национальной и региональной гордости, видя в европейском государстве далекого чужеземного угнетателя.

Только культура согласия в Европе может предотвратить эти опасности, но препятствия на пути ее становления огромны. Когда вопрос о создании

Page 61: Zidentop

федеративного государства в Европе сводится к тому, как воспитать определенный тип политической культуры, в сфере нашего внимания оказывается целый ряд важнейших проблем. Почему мы должны стремиться дополнить существующие национальные государства федеративным и на каких условиях могут национальные политические культуры европейских стран успешно слиться воедино, если таковое вообще возможно? В какой мере конституция может помочь такому слиянию? Какая ее форма способна лучше всего послужить укреплению демократии в Европе?

Верховенство закона, защита фундаментальных прав человека и представительные институты являются, конечно, устоявшимися либеральными демократическими ценностями. Они представляют собой, в широком смысле, достижение существующих [с.31] в Европе национальных государств. Однако уже в аргументах, выдвинутых Монтескье и Токвилем, содержатся указания на другие, неотделимые от либеральной демократии ценности – рассредоточение власти и культивирование в человеке веры в собственные силы. Их укреплению способствует форма государства, которая, гарантируя местную и региональную автономию, открывает путь активному гражданству. Сможет ли европейская федерация сделать что-либо большее для укрепления этих ценностей, чем существующие национальные государства? Есть основания полагать, что это именно так. Федерализм призван формально узаконить местную и региональную автономию, тем самым сдерживая развитие сверхцептрализованного, или бюрократического, государства. Правильно понятый федерализм противодействует фетишизации единообразия.

Создавая различные сферы общественной власти и лишая центральное правительство права менять их по своей воле, федерализм создает также и другую ценность, тесно связанную с рассредоточением власти и формированием человеческого характера. Эта ценность – разнообразие. Чрезвычайно важно, чтобы политическая система, охватывающая обширную территорию, поощряла разнообразие. Подобная политическая система должна, с одной стороны, учитывать широкий спектр географических, климатических и социальных различий, а с другой – поощрять нововведения и эксперименты в широких пределах, установленных законом.

Нередко отмечают, что в древнем мире соперничество и конкуренция между полисами способствовали быстрому развитию греческой культуры. Но и в Европе эпохи модернити соперничество и конкуренция между национальными государствами, большими и малыми, были столь же

Page 62: Zidentop

значимыми и плодотворными. Сегодня на первый взгляд федеративное европейское государство несет с собой выгоды такой формализации отношений между народами и регионами Европы, которая позволяет сохранить преимущества соперничества и конкуренции без того ущерба, который был характерен как для античного мира, так и для прежней Европы, а именно беспрерывных войн и нестабильности. К сожалению, те, кто сегодня [с.32] агитирует за федеративную Европу, больше стремятся, кажется, к введению единых стандартов, нежели к поощрению разнообразия.

Но это еще не все. Сегодня многие европейские федералисты, похоже, упускают из виду основной традиционный аргумент в пользу федерализма, а именно то, что последний представляет собой такую политическую систему, которая позволяет соединить преимущества малых и больших государств, устраняя недостатки, по крайней мере некоторые, и тех и других. Токвиль говорил об этом вполне отчетливо, полагая, что небольшие государства нацелены на решение внутренних проблем, хорошо организованы и отвергают тиранию. Это связано с тем, что круг интересов малых государств ограничен, амбиции их скромны, а народ стремится к материальному благосостоянию больше, чем к славе или завоеваниям. Данным преимуществам соответствуют, однако, и недостатки малых стран – ограниченность мышления, местничество и уязвимость перед агрессией. Напротив, преимущества большого государства состоят в том, что благодаря наличию широкого круга интересов и богатого выбора идей расширяется кругозор и возрастают амбиции населения. Недостатки также очевидны. “Амбиции частных лиц растут вместе с силой государства, сила партий – с важностью прокламируемых ими целей, – писал Токвиль, – но любовь к стране, которая должна противостоять этим разрушительным страстям, в большой республике ничуть не сильнее, чем в малой”.

Федерализм в идеале должен создать механизм соединения преимуществ, свойственных государствам разного масштаба, обеспечивая малым странам безопасность и силу больших государств и рассредоточив интересы и амбиции таким образом, чтобы не допустить ни чрезмерной централизации власти, ни тирании большинства. Вот почему Мэдисон, самый глубокий мыслитель среди отцовоснователей США, обрисовал свой федералистский проект как “составную” республику.

Вопросы рассредоточения власти, формирования человеческого характера и поощрения многообразия оказались в центре дискуссий о конституции, охвативших в восемнадцатом и девятнадцатом веках лучшие

Page 63: Zidentop

умы Европы. Между тем в наши дни [с.33] они редко обсуждаются открыто и на должном уровне. Почему? Почему в Европе так и не начались дебаты, сколь-либо напоминающие по размаху и глубине те, что велись вокруг проекта Конституции Соединенных Штатов? Где же наши мэдисоны?

Ответы на эти вопросы не говорят ничего утешительного об интеллектуальном и моральном состоянии современной Европы. Прежде всего бросается в глаза необычайное оскудение политического языка. Можно, конечно, возразить, что одна из причин заурядности недавних европейских дискуссий, столь отличных от американских дебатов конца 1780-х годов, кроется в том, что Европа сегодня не находится в состоянии кризиса. Поэтому, если развивать данное утверждение, не возникает чувства острой необходимости, способствующего концентрации интеллектуальных усилий. Но это неудачный аргумент. На самом деле кризис в Европе налицо. Это отсроченный кризис, возникший в результате объединения Германии. Именно реакция Франции на этот процесс, ее решимость вовлечь новую Германию в более тесный союз заставила французскую правящую элиту внезапно ускорить процесс европейской интеграции. Последняя сочла, что “Европа наций” (Europe des nations), в течение долгого времени воплощавшая французскую модель развития Европы, должна теперь уступить место европейской федерации. Именно таков смысл Маастрихтского и Амстердамского договоров и всего того, что за ними последовало.

Каковы же обоснования столь внезапного ускорения? Аргументы, прозвучавшие в недавних публичных обсуждениях проблем европейской политической интеграции, сводятся к следующему:

1. Объединение Европы необходимо для предотвращения вооруженного конфликта на континенте, иными словами, для недопущения чего-либо, подобного Второй мировой войне.

2. Объединение Европы необходимо для завершения создания и дальнейшего сохранения общего рынка и единой валюты, для политического обеспечения формирования в будущем еще более широкого рынка, что сделает Европу еще богаче. [с.34]

3. Объединение Европы необходимо для контроля и сдерживания немецкой мощи путем предоставления другим странам определенного участия в управлении Германией.

4. Объединение Европы необходимо для того, чтобы сделать ее одним из мировых центров силы, способным отстаивать свои интересы наряду с

Page 64: Zidentop

Соединенными Штатами и растущими азиатскими экономическими гигантами.

Однако ни один из этих аргументов, за исключением третьего, и то лишь отчасти, ничего не говорит ни о предполагаемом конституционном устройстве, ни о желаемом распределении полномочий и власти внутри европейского федеративного государства. Ни один из них реально не затрагивает проблемы демократии в Европе.

Именно поэтому постмаастрихтские дебаты оказались столь разочаровывающими. При их ближайшем анализе возникает ощущение совершенного сумбура. Две проблемы – национального суверенитета и самоуправления – безнадежно переплетены и запутаны. Иногда участники дискуссии отождествляют их. На самом деле, если мы хотим получить ясное представление о всех “за” и “против” европейской политической интеграции, эти понятия необходимо четко разделять. Важнейшее значение в этой ситуации имеет самоуправление. Нашей целью должна стать подлинно самоуправляющаяся Европа. Споры относительно местонахождения верховной власти следует отодвинуть на второй план.

Представительная демократия или самоуправление могут существовать и в случае, когда суверенные права объединены (как в Британии) и когда они разделены (как в системе американского федерализма). Однако ни та, ни другая форма государства не гарантирует самоуправления. Мне кажется, что европейское общественное мнение в целом, включая и тех, кто хотя и с неохотой, но готов двигаться к федеративному государству, и тех, кто, разочаровавшись, считает, что этому следует противиться, озабочено в первую очередь проблемой самоуправления, а не суверенитета. Те, кто с неохотой поддерживает федерализм, опасаются, что приносят самоуправление в жертву созданию Сообщества; те, кто противостоит [с.35] федерализму, боятся, что их забота о самоуправлении может быть воспринята как слепой национализм, как отказ от единой Европы просто ради сохранения национального суверенитета. И обе группы, представляющие это усредненное общественное мнение, имеют все основания для своих опасений.

Ключевым вопросом должно сегодня стать будущее европейской представительной демократии с ее рассредоточением власти, системой сдержек и противовесов и значительной местной автономией. Вплоть до восемнадцатого века, как мы убедились, аксиомой европейской политической мысли было то, что вероятность деспотического управления

Page 65: Zidentop

тем больше, чем крупнее политическое образование. И лишь благодаря примерам сначала английской модели правления, а позднее американского федерализма эта аксиома была опровергнута либеральной конституционной мыслью. Однако это не означает, что факторы, заставлявшие политических мыслителей столь долгое время отрицать возможность самоуправления за пределами относительно узких сообществ, перестали действовать. Сегодня демократическая политическая культура во многих европейских государствах чрезвычайно слаба, и возникают серьезные сомнения в том, что процесс панъевропейского объединения пройдет легко.

В последние десятилетия политики стали довольно бесцеремонно относиться к конституционному устройству и политической культуре Европейского Союза. Возьмем, к примеру, ту небрежность, с которой население восточных немецких земель было включено в единую Германию и Европейский Союз. На протяжении шестидесяти лет около семнадцати миллионов человек в Восточной Германии жили в условиях деспотического правления: сначала правых, затем левых сил. Можно ли сомневаться в том, что обычаи и установки, сформировавшиеся при этих режимах, весьма живучи, и потребуется длительное обучение граждан азам представительного правления и конституциализма, чтобы вытравить все привычки авторитарной эпохи? Последние случаи насилия в отношении рабочих-иммигрантов и иностранных туристов свидетельствуют о том, насколько сильными остаются элементы установок, привитых репрессивными режимами. Влияние ультраправых [с.36] на молодежь Восточной Германии как бы зеркально отражает приверженность прежним коммунистическим порядкам. В этих условиях либеральный центр может не удержать своих позиций.

Французские лидеры, по-видимому, пришли к выводу, что лучший способ привязать новую Германию к остальной Европе – это создать более централизованную структуру управления, которая, как бы она ни называлась, напоминала бы не что иное, как французское унитарное государство. Несомненно, французы надеются, что подобная структура сохранит их dе facto доминирующее положение в Сообществе, несмотря на увеличившиеся территорию, население и экономическую мощь Германии. Именно благодаря настойчивости Франции этот план, осуществляемый Европейской комиссией под председательством Жака Делора, бывшего французского государственного служащего, вылился в Маастрихтский и Амстердамский договоры, в которых не уделено серьезного внимания вопросам надлежащего конституционного устройства.

Page 66: Zidentop

В Маастрихте и Амстердаме европейские лидеры лишь слегка наметили эти проблемы, но фактически и не приступили к их решению. Как им удалось этого избежать? Среди многих причин одна выглядит наиболее важной. В последние десятилетия в Европе язык экономики в значительной степени вытеснил язык политики и, в частности, язык конституционализма. Между тем последний был великим достижением европейской либеральной мысли восемнадцатого и девятнадцатого веков, нацеленным на решение единственной проблемы: каким образом можно рассредоточить власть и влияние в политической системе, чтобы воспрепятствовать установлению тирании и не нанести ущерба эффективности и справедливости управления.

Однако в последнее время в Европе эти вопросы никого не занимают. Напротив, стремление к экономической интеграции привело к забавному результату. Европейский Союз, вдохновляемый либеральными демократическими принципами, все в большей мере действует в соответствии с квазимарксистскими представлениями о том, что вслед за экономическим прогрессом “неизбежно” или сами собой последуют и другие [с.37] институциональныеизменения. Но это – вульгарная форма экономического детерминизма, уже дискредитированная как в теории, так и на практике. Государство, какую бы форму оно ни принимало, не является лишь простой подпоркой рыночной экономики. Адам Смит никогда не утверждал подобного. Такой точки зрения придерживался, пожалуй, только Карл Маркс.

Вульгарный марксизм проявляется в самых неожиданных случаях, а также у людей, от которых этого меньше всего ожидают. Даже ярая гонительница социализма, английский премьер Маргарет Тэтчер, пала жертвой моды подчинять политику экономике. Когда она в 1985 году участвовала в подготовке и подписании Единого европейского акта, она, конечно, не придавала особого значения содержащимся в нем политическим обязательствам, обращая внимание прежде всего на практические экономические соглашения, нацеленные на расширение и укрепление общеевропейского рынка. Позднее она сожалела о пренебрежении политическими институтами, проникаясь мыслью о том, что Жак Делор и Европейская комиссия закамуфлировали неприемлемую политическую доктрину экономическими статьями Единого европейского акта. В своих мемуарах госпожа Тэтчер едва упоминает о своей роли в подготовке Акта или о своем молчаливом согласии с его условиями. Ее замешательство очевидно.

Page 67: Zidentop

Неокапиталистический язык госпожи Тэтчер – язык “бухгалтерского баланса” и семейного бюджета – дал ей мощное оружие в борьбе с тем, что она считала ползучим коллективизмом в Британии. Но этот язык скрыл от нее самой и ее сторонников наличие глубоких политических проблем, заложенных в делоровском проекте для Европы. Когда же ей пришлось с ними столкнуться, она отступила, взывая к юридической, по сути, категории – к защите национального суверенитета. Однако и апелляция к этому принципу не может сама по себе способствовать серьезному новаторскому обсуждению проблемы демократии в Европе.

Ничто лучше не иллюстрирует того факта, что господство экономического языка обеднило политическую мысль, чем стремительность, с которой европейские лидеры (как только [с.38] им пришлось столкнуться с народными опасениями по поводу централизации власти и ослабления демократической подотчетности) выдвинули принцип “субсидиарности”. Что же означает эта “субсидиарность”? Только ли это тактический ход, и тогда любой результат, по определению, не противоречит субсидиарности, поскольку ясные критерии распределения власти отсутствуют? Или же это истинно конституционный принцип? Если верно последнее, то субсидиарность подразумевает для Европы полноценную конституцию, и в этом случае некий орган – предположительно Европейский суд -будет наделен правом улаживать коллизии [национальных] юрисдикции и защищать различные сферы полномочий. Если так, какова будет компетенция этого суда? Какая адекватная схема будет управлять его решениями и придавать им законную силу?

Либеральный конституционализм в восемнадцатом и девятнадцатом веках стремился углубить понимание этих проблем. Все его самые знаменитые принципы – федерализм, разделение властей, система сдержек и противовесов, гарантии неотъемлемых прав и судебный контроль – служили этой цели. Предположить, что встречи европейских лидеров или краткого турне по европейским столицам будет достаточно для достижения консенсуса о том, “как действует принцип субсидиарности”, – значит пойти по пути интеллектуального регресса с ужасными практическими последствиями в долгосрочной перспективе. Забавным и отчасти зловещим представляется тот факт, что юридическая традиция, из которой был внезапно извлечен принцип субсидиарности, восходит к католическому каноническому праву. При этом нет уверенности в том, что данный принцип оказался эффективным средством предотвращения централизации власти в

Page 68: Zidentop

Римской церкви. Если судить об этом по папству Иоанна Павла II, то дело обстоит совсем наоборот.

Субсидиарность – лишь один пример вырождения политического языка в наше время. Можно привести и многие другие – “Европа лимитед”, “экономический суверенитет”, “сверхгосударство” и “рационализация”. Если язык, с помощью которого Европейский Союз конституирует самого себя, становится [с.39] по преимуществу экономическим, то перспективы самоуправления в Европе выглядят весьма мрачно. Разве мы создаем Европу лишь для того, чтобы иметь более крупный супермаркет?

Создается впечатление, что проблема управления Европой как бы подменена или передана в другие руки. И, пожалуй, именно так мы воспринимаем то, что происходит. Но тогда каким-то невероятным образом это напоминает картину европейского будущего, нарисованную в девятнадцатом веке эксцентричным французским аристократом Анри де Сен-Симоном. Он предсказывал, что система управления обществом, существовавшая в предыдущие века, уступит место социальному администрированию со стороны банкиров, промышленников и ученых; “управление людьми будет заменено управлением вещами”, – писал он. Сен-Симон был горячим сторонником такого пути развития, утверждая, что именно так можно заменить эгоистическую риторику прежних политиков позитивными знанием и навыками. Иными словами, на смену предрассудкам и невежеству придет разум.

Был ли он прав? Сегодня мало кто сомневается, что к представителям политических классов во многих западноевропейских странах относятся цинично и даже с презрением. Процентные ставки, бюджетная политика, уровень инвестиций – целый ряд вопросов, имеющих важнейшее значение для экономического роста, теперь широко воспринимаются как удел отнюдь не политиков, но людей, чьи экономические познания позволяют им и, возможно, побуждают их манипулировать политической системой и самими политическими деятелями во имя большей производительности. Это происходит потому, что экономический рост превратился в своего рода божество, интересы которого выше любых других соображений. И поскольку стремление сделать большее число людей “более богатыми” трудно назвать неблагородным, понятия “более богатые” и “более благополучные” все чаще стали употреблять как синонимы. Экономическая фразеология и лежащая в ее основе утилитарная философия вытеснили старый политический язык, в котором центральное место занимали вопросы контроля над государственной

Page 69: Zidentop

властью, обеспечения [с.40] ее подотчетности и участия граждан в политической жизни. И следует признать, политические классы Европы попустительствовали такому ходу событий. Они как бы неявным образом признали, что публичная политика стала сегодня делом экспертов, а не народа и его представителей.

Не вызывает сомнения, что между демократизацией европейского общества и заменой задачами экономического роста прежних целей (вроде династической славы или национального величия) существует тесная связь. Развитие мирового рынка после Второй мировой войны, сопровождавшееся небывалым подъемом благосостояния, также способствовало вытеснению традиционного политического языка и замене его языком экономики. В наши дни международные встречи банкиров и экономистов нередко представляются более важными, чем конференции облеченных доверием народа политиков. Что же такое сегодня государственный деятель?

Назовем это развитие событий “экономизмом”. Экономизм пронизывает весь проект объединения Европы. Этот термин появился еще в заявлениях Жана Моне и тех, кто способствовал созданию Европейского объединения угля и стали вскоре после Второй мировой войны. Столкнувшись с острой необходимостью восстановить разрушенную войной западноевропейскую экономику и страшась советской мощи, эти деятели, хотя их часто называют европейскими федералистами, не поставили и не могли поставить федерализм на центральное место в повестке дня. Вместо этого они обратились к своего рода сен-симоновскому плану модернизации Европы, оставив в стороне политические институты и демократическую подотчетность. Отчасти это объясняется тем, что в те годы статус полуизгоя, закрепившийся за Западной Германией, не позволял и мечтать о создании тесного политическогосоюза.

Сегодня мы расплачиваемся за это пренебрежение основами конституционного устройства и проблемами, имеющими отношение к политической культуре. Экономизм позволяет легко уклониться от этих трудных вопросов. Каким образом и сколь быстро могут различные национальные политические культуры трансформироваться в единую панъевропейскую [с.41] культуру согласия? Ныне, как и прежде, демократические политические традиции в Европе, если они вообще существуют, тесно связаны с национальными государствами и зависят от них. Реальная опасность, о которой редко упоминается, состоит в том, что стремительное продвижение по пути европейской политической интеграции

Page 70: Zidentop

может привести лишь к дальнейшему ослаблению механизмов демократического сдерживания рыночных сил.

Поколение, ставшее свидетелем развития глобального рынка, особенно легко может впасть в заблуждение относительно значения его масштабов. Наслушавшись рассуждений об экономии, обусловленной ростом масштабов деятельности, мы склонны верить, что укрупнение политических образований, независимо от различий в политических культурах, окажется оптимальным ответом на усиление экономической взаимозависимости. Считается также, что оно автоматически приведет к более эффективному демократическому контролю над капиталом, особенно в форме транснациональных корпораций. И действительно, регулирование деятельности таких компаний часто приводится как важнейшее оправдание европейского государства. Это сомнительно. В результате создания федеративного государства в Европе может возникнуть еще больший дефицит демократии. Сформированный политический центр будет озабочен главным образом собственной легитимностью и, возможно, не захочет или не сможет заняться вызывающими неоднозначное отношение реформами.

Неужели мы делаем Европу просто более удобной для банкиров, экспертов и менеджеров? Неужели Запад справился с коммунистической угрозой лишь для того, чтобы подчиниться никем не выбранной элите, которая кажется столь же надменной и эксплуататорской, как и коммунистическая элита, хотя и опирается на другую риторику и отличается стилем управления? Хотя в постановке этих вопросов и есть определенная доля преувеличения, они не становятся от этого менее важными и насущными.

Можно и иначе взглянуть на эти вещи. Экономизм и триумф экономического языка над политическим в публичных дискуссиях привел к подмене роли гражданина ролью [с.42] потребителя.

Сегодня может показаться, что ни одна концепция обеспечения людского процветания не играет ведущей роли в проекте европейского политического объединения. Само отсутствие глубоких дебатов об интеграции Европы, – дебатов, в ходе которых прояснились бы базовые представления о человеческом благополучии, – как нельзя лучше свидетельствует о кризисе европейских воззрений. Не будет большим преувеличением сказать, что европейский либерализм сегодня страдает от кризиса идентичности. Либерализм, доминирующая идеология нашего

Page 71: Zidentop

времени, в опасной степени искажен воздействием экономизма. Именно последний сбросил с пьедестала гражданина и заменил его потребителем.

Итак, хотя ни одна концепция благосостояния человека открыто не играет главенствующей роли в определении путей европейской политической интеграции, это не означает, что такой доктрины не существует. Актер есть, но он остается за кулисами. Увы, когда концепция человеческого благосостояния, скрыто присутствующая в бесконечных разговорах об объединении Европы, подвергается ближайшему рассмотрению, она оказывается крайне односторонней. Человек в ней рассматривается как пассивное, а не активное существо. У него есть потребности и предпочтения. Он получает выгоды от предоставляемых ему прав, особенно гражданских свобод и возможности получения социальных пособий. Что же касается политических прав и активного чувства долга, которое воспитывается при их осуществлении, то о них не говорится ничего или говорится очень мало. Таким образом, превалирующая концепция благосостояния не создает механизма, с помощью которого можно было бы на индивидуальном уровне объединить права (вместе с обязанностями, которые они подразумевают) и потребности. Она не использует предоставляемые либеральным конституционным механизмом возможности для изменения потребностей и формирования намерений.

Эти изъяны далеко не случайны. Они дают ясное представление о характере нынешнего кризиса европейской политической мысли. Экономизм породил своего рода либеральную шизофрению. Идеология, которая фактически безраздельно господствовала после крушения коммунизма, раздвоилась. [с.43]

Сегодня между собой соревнуются две версии либерализма. Каждая призывает человека вообразить себя в определенной ситуации: первая предлагает гедонистические радости супермаркета, вторая – мрачное утешение судебного разбирательства. По сути дела, они предлагают нам сделать выбор между ролями потребителя и сутяги. Но чего-то здесь не хватает. Разве мы не должны ощущать себя также и гражданами? Ни одна из этих версий либерализма не вызывает в сознании образ народной ассамблеи, где граждане спорят об общем благе и участвуют в составлении законов. Ни одна из них не уделяет достаточного внимания форме государства.

В предлагаемом выборе есть что-то глубоко ущербное. В современном мире мы, как правило, можем действовать в трех направлениях: во-первых, преследовать свои личные интересы на рынке, работать или, быть может,

Page 72: Zidentop

получать доход с капитала; во-вторых, требовать защиты своих прав и получать пособия от государства; и, в-третьих, участвовать в установлении правил, регулирующих деятельность рынка и государства. К сожалению, новейшие версии либерализма фокусируют внимание на первом и втором типах поведения, пренебрегая третьим. Все это отрицательно сказывается на восприятии либеральной демократии, то есть на восприятии нами самих себя.

Рассмотрим более внимательно эти две конкурирующие новейшие версии либерализма. Первая из них несомненно сформирована рынком и рыночными отношениями обмена. Центральное место в ней занимают существующие человеческие потребности и их удовлетворение; поэтому я называю эту версию “супермаркетом”. Утилитаризм, являющийся ее философской основой, призывает нас к максимальному удовлетворению личных потребностей. В том его стандартном варианте, который сформировал экономическую науку, утилитаризм не подвергает критике и не стремится менять эти потребности. С политической точки зрения, эту версию можно рассматривать как популистскую форму либерализма, поскольку она выдвигает на первый план своего рода принцип большинства как критерий публичной политики. Несомненно демократическими чертами этой версии являются представление о том,[с.44] что каждый индивидуум лучше кого бы то ни было способен оценить свои предпочтения, а также понимание рынка как инструмента, который не только координирует потребности, но и способствует широкому рассредоточению власти. Рынок, таким образом, предстает воплощением демократии на том основании, что командная экономика никогда не может быть демократичной.

Противоположностью утилитарному либерализму выступает другая его форма, полагающаяся на язык права и утверждающая, что основные, или фундаментальные, права человека должны ограничивать действие принципа большинства и ставить пределы соображениям полезности. Сосредоточенная на идее справедливости и равенства фундаментальных прав, эта форма либерализма, которую я окрестил “судебным разбирательством”, рассматривает утилитаризм как либеральную “ересь”. Ее сторонники считают, что хотя утилитаризм и кладет в основу своих расчетов индивидуальные потребности, в реальности он не защищает автономию индивидуума, не настаивает (в отличие, например, от Верховного суда Соединенных Штатов) на том, что критерием закона должны служить фундаментальные права. Вместо этого утилитаризм рассматривает закон как источник прав, а потребности или предпочтения – как основу закона.

Page 73: Zidentop

В восемнадцатом и девятнадцатом веках, в эпоху расцвета либеральной конституционной мысли, таких острых конфликтов между рынком и судебной системой, принципом полезности и защитой фундаментальных прав человека нельзя было предвидеть. И это, как я полагаю, дает нам ключ к пониманию того, каким образом можно преодолеть нынешний кризис либеральной мысли, равно как и ключ к пониманию истоков этого кризиса. Дело в том, что и нынешнее обнищание конституционной мысли, и развитие либеральной шизофрении обусловлены одними и теми же факторами.

Профессионализация интеллектуальной жизни в этом столетии нанесла либерализму тяжелый урон. На первый взгляд выделение философии, экономики и политологии в отдельные “научные дисциплины” придало им большую точность и глубину, что особенно заметно на примере экономической [с.45] теории. Однако при этом либерализм был загнан в рамки, уродующие его первоначальную форму, соединявшую в себе вопросы морали, истории и экономики с проблемами права и делавшую либерализм изначально столь захватывающим. На ранних этапах либерализм рассматривал условия человеческого процветания, при которых гарантия фундаментальных прав обеспечивала бы не только благосостояние, но и моральную автономию и ответственность личности, а также социальные условия самоуправления, необходимого человеку для уважения самого себя.

Сегодня мы далеко ушли от забот об условиях самоуважения. Профессионализация интеллектуальной жизни породила в среде ученых страх отойти от своего предмета, выйти за пределы той или иной профессии. Это, в свою очередь, означало, что конституционная мысль приобретает все более технический и описательный характер, утрачивая свой боевой дух в сфере нравственных вопросов. Те, кто изучает природу функционирования политических систем – “политологи”, как теперь их принято называть, – в большинстве своем перестали оперировать понятиями благополучия и процветания человека. Они избегают эмоций. Особенно заметно это в случае псефологии – науки, изучающей поведение избирателей. Здесь мотивы и цели политической деятельности игнорируются, тогда как основное внимание уделяется анализу легко наблюдаемых тенденций. Это все равно что изучать половой акт без всякого упоминания о любви и страсти!

Подобное оскудение амбиций политической мысли привело к засилию экономического языка в дискуссиях о публичной политике. Как мы уже отмечали, экономический жаргон стал привычен не только для экономистов и государственных служащих, но также для политиков и комментаторов.

Page 74: Zidentop

Иногда кажется, что экономический рост является единственным измерителем эффективности публичной политики. Одна из причин этого достаточно ясна. Экономический рост вызывает меньше споров, чем другие цели публичной политики, несмотря даже на обострение экологических проблем, усиливающее влияние “зеленых” во многих странах. Когда пирог увеличивается в размерах, конфликты по поводу его деления [с.46] утихают. В такой ситуации социальные проблемы могут подождать. Удовлетворение потребностей – а мало кто не хочет стать богаче – и максимизация этого удовлетворения представляются вполне понятной целью в сравнении с почти метафизическими проблемами, возникающими, когда ориентиром выступает социальная справедливость. Это происходит потому, что в последнем случае приходится изменять потребности, а не просто удовлетворять уже имеющиеся.

Поэтому неудивительно, что политики в столь значительной мере полагаются на рекомендации экономистов. Экономисты стали знахарями современного мира – они совершают обряды и произносят заклинания, способные хотя бы на короткое время удержать в повиновении демонов социальной несправедливости. Все приветствовали взятие на себя экономистами этой роли, так как считалось, что они опираются на чрезвычайно изощренную и надежную теорию.

Однако совершенствование экономической теории в определенной, пусть и незначительной, степени имело и философскую составляющую. Как мы видели, история развития экономической теории была отчасти историей становления утилитаризма. Вот почему некоторые философы в последнее время начали яростные, но запоздалые бои, отстаивая права человека в качестве сдерживающего фактора, “козырной карты” публичной политики. Но как утилитаризм в конечном счете не в состоянии отвести должное место идее справедливости, так и новейшие, апеллирующие к правам человека теории справедливости не могут адекватно объяснить фактов общественной жизни. Эти теории, опирающиеся исключительно на юридическую терминологию, отличают и недостаточная “привязка” к современным реалиям, и вневременной характер.

Итак, мы рассмотрели две конкурирующие теории; в одной из них понятие справедливости оторвано от социальной реальности (“судебное разбирательство”), в другой – социальная реальность не подкреплена адекватной теорией справедливости (“супермаркет”). Как я уже говорил, в

Page 75: Zidentop

такой ситуации мы практически вынуждены выбирать для себя роль либо потребителей, либо сутяг. [с.47]

Не думаю, что теории, построенные либо вокруг потребностей, либо вокруг прав, могут быть формально согласованы или объединены. В этом смысле поиски единой концепции обречены, видимо, на неудачу. И тому есть причина. Различия между теорией, принимающей потребности человека за данность, за нечто застывшее, и теорией, стремящейся формировать или изменять их, проистекают из столь разных моральных и гносеологических источников, что для них нельзя найти единую систему аргументов.

Но здесь и вступают в дело конституционные формы. Сам смысл этих форм состоит в том, что они предлагают, посредством создания сфер активного проявления гражданства, практические способы сглаживания различий между языком потребностей и языком прав, сближения, по крайней мере до определенной степени, взглядов на имеющиеся потребности и на то, какими они должны быть. Однако следует иметь в виду, что подобные формы могут способствовать сглаживанию различий, только если они специально для этого предназначены. Это связано с тем, что конституционные формы способны направлять действия людей и тем самым формировать их намерения.

Конституционные формы и порождаемые ими установки в ряде случаев способны заставить народ отказаться от своих первых побуждений. Отношение американского народа -обычно глубоко переживающего моральные проблемы – к разоблачению сексуальных прегрешений президента Клинтона служит тому самым недавним и ярким примером. Находясь под сильнейшим воздействием того определения “серьезных преступлений и правонарушений”, которое дается конституцией, подавляющее большинство американцев не поддержало кампанию по отрешению президента от должности. Ощущение нерушимости конституционных норм возобладало и над похотливостью, и над моральным осуждением. Конституция Соединенных Штатов сдержала популистские инстинкты.

Ограничивая сферу действий государства, рассредоточивая властные полномочия и поощряя население участвовать в общественной жизни, конституционные формы могут решающим образом воздействовать на оценку нами собственных [с.48] интересов и тем самым формировать наше поведение. В этом случае мы имеем дело с совершенно иной версией либерализма. Либеральный конституционализм представляет собой скорее

Page 76: Zidentop

процесс, нежели результат. Этот вид либерализма апеллирует к активной, а не пассивной стороне человеческой природы, подчеркивая, что чувство справедливости – это активная добродетель, добродетель гражданина. Активная гражданственность, или участие в деятельности государства, может стать инструментом изменения потребностей и стремлений. Итоги процесса остаются неопределенными. Известно лишь, что сам он, изменяющий средства и формы управления, более важен, чем конкретные последствия проведения той или иной политики.

Для либерального конституционализма наиболее важным результатом управления выступает атмосфера согласия. Между тем с развитием утилитаризма и его детища – экономической теории – этот факт, несомненный для Монтескье и Токвиля, утратил свое значение. И здесь следует отметить, что даже недавняя попытка использовать право для ограничения роли утилитаризма в политическом мышлении сохраняет и даже закрепляет его основную особенность интерес к итогу, а не к самому процессу принятия решений. Подобный образ мышления невольно содействует опасной переориентации личности на либеральном Западе. Мы все чаще воспринимаем себя в качестве потребителей справедливости, а не активных граждан.

Такое исключительное пренебрежение к средствам принятия государственных решений на фоне интереса к их результатам серьезно дискредитировало либерализм в наши дни. В то время как экономический либерализм и рыночная модель общества восторжествовали над идеями социализма и даже, пожалуй, над принципами государства всеобщего благосостояния, не приходится сомневаться, что сами слова “либеральный” и “либерализм” стали бранными.

Подобный ход событий парадоксален. В чем кроется его источник? Я подозреваю, что причина, по которой либерализм в широком смысле слова, или социальный либерализм, подвергается столь сильной критике, а экономический [с.49] либерализм, или принцип laissez-faire, стал священным и неприкосновенным, заключается в слишком пассивном отношении к условиям человеческого благополучия, в том, что даже апеллирующая к идеям права форма либерализма капитулировала перед потребительством. И как следствие этого, социальный либерализм все менее способен поддерживать присущее человеку стремление к идеалу.

Сталкиваясь с очевидными пороками нашего общества – преступностью, распущенностью, злоупотреблениями в сфере социального

Page 77: Zidentop

обеспечения, – люди приходят к убеждению, что социальный либерализм снижает чувство социальной ответственности. Говорят, что это происходит по причине преувеличения роли прав в ущерб обязанностям, вследствие, если так можно выразиться, инфляции прав, способной привести к их полному обесценению. Таким образом, социальный либерализм отождествляется с вседозволенностью и алчностью, с опасным отсутствием самоконтроля и пренебрежением к людям. С формальной точки зрения, это чистейший абсурд. Отстаиваемые либерализмом права неразрывно связаны с принятием на себя соответствующих обязательств. В идее “равных свобод” заключена суть либерализма, и поэтому признание за другими тех же прав, какими обладаешь сам, является его центральным постулатом. Либерализм не утверждает приоритета прав над обязанностями.

Особое негодование критиков либерализма в последнее время вызывает чрезмерный индивидуализм, который в их восприятии сводится к эгоизму и своекорыстию. Любопытно, что чаще всего такие критики фокусируют свои нападки на либерализме, основанном на принципе права, а не на его рыночной версии. Почему это происходит? Причина очевидна. Инфляция языка прав в наше время привела к тому, что к разряду “прав” можно отнести почти любую потребность; последнее (например, в Соединенных Штатах) настолько гипертрофирует судебную систему, что приводит к ее полной дискредитации (следует ли относить к сфере “прав” обладание телевизором?). При этом инфляция языка права может служить дополнительным свидетельством подчинения языка либерализма языку экономики. [с.50]

Если утверждение о том, что либерализм порождает своекорыстие и имеет определенные основания в случае, когда объектом критики выступает экономический либерализм, философия laissez-faire, узаконивающая удовлетворение существующих потребностей безотносительно к иным ценностям, то критика [с этих позиций] более широкого социального либерализма представляется несправедливой. Ведь именно определение круга основных прав человека, оценка возможностей, открывающихся перед обществом благодаря этим правам, делает либерализм орудием конструктивной критики ничем не сдерживаемых рыночных отношений. Если, например, вера в “равные свободы” предполагает наличие разумного равенства возможностей, то либерализм способен оправдать серьезное вмешательство в рыночные отношения во имя социальной справедливости. Реформированный, или “социальный”, рыночный механизм, учитывающий

Page 78: Zidentop

обязанности процветающих по отношению к обделенным, вполне соответствует либеральным принципам.

Но это лишь часть аргументации. Требуется еще кое-что. И это – либеральная доктрина гражданства, стимулирующая активное отношение к общественным обязанностям. Она должна демонстрировать такие выгоды участия в политической жизни, как рассредоточение власти, формирование человеческого характера и поощрение разнообразия. Такая доктрина должна фокусировать внимание на процессе управления, а не на одних лишь результатах принимаемых политических решений. В этом случае предметом нашей гордости могут стать качественные аспекты управления как процесса, в котором мы принимаем участие и который питает наш идеализм. Возможно, именно остатки этой гордости заставляют англичан сомневаться в целесообразности ускорения европейской политической интеграции. Для нации, столь давно приверженной самоуправлению и полностью отождествляющей себя с парламентским суверенитетом, нежелание расставаться с чувством самоуважения, порожденным подобной практикой, является весьма острым.

Либеральная доктрина гражданства – гораздо лучший способ борьбы с основанным на эгоизме и своекорыстии[с.51] индивидуализмом, чем призывы к опоре на “сообщество”, исходящие в последнее время от некоторых критиков либерализма. Если какое-то слово в нашем социальном и политическом лексиконе звучит особенно коварно и соблазнительно, то это именно “сообщество”. При отсутствии осторожности поглощенность радостями сообщества может стать очередным и наиболее опасным примером той иллюзии, о которой предупреждают даже детей: что можно не только получить свою часть пирога, но и съесть его весь.

Если мы спросим себя, какие образы вызывает в нашем сознании слово “сообщество”, то прежде всего это будут сотрудничество и гармония. Это образ социального порядка, при котором каждый выполняет порученную задачу, потому что получает удовольствие, своей деятельностью оправдывая ожидания других и стремясь сделать еще больше. Это образ общества, не знающего трений. Но при ближайшем рассмотрении эта картина бесконфликтного социального порядка заставляет нас задуматься. Предполагаемые в ней отношения между людьми, которые посвящают себя исключительно выполнению социальных обязанностей, весьма далеки от реальностей современного мира. Когда люди целиком поглощены своей социальной ролью, они, так сказать, перевоплощаются в эти роли и

Page 79: Zidentop

практически не существуют в отрыве от них. А если чувство совести вступит в противоречие с отведенными ролями и социальными ожиданиями? Тут-то и загвоздка.

Какие ценности и стереотипы поведения требуются для создания истинного сообщества? И что из этого следует с точки зрения свободы личности, особенно если учитывать огромную роль совести, лежащую в основе либеральной демократии?

Приверженцы коммунитаризма начинают с апелляции к социальной природе человека, доказывая, что люди не имеют досоциальной идентичности. Они утверждают, что мы как обладающие самосознанием действующие лица не можем обойтись без ролей и норм, воплощенных в некоем языке. Можно согласиться, что все человеческие действия зависят от социального (то есть лингвистического) контекста, и при этом нет необходимости отказываться от либеральных [с.52] ценностей. Признать, что либеральные ценности, и прежде всего приверженность автономии личности, порождены определенной социальной традицией, европейской традицией, и опираются на ее нормы, – отнюдь значит отказаться от автономности как либеральной ценности. Признание индивида в качестве социальной (в некотором смысле) конструкции способно привлечь внимание к моральным и социологическим предпосылкам подобной гипотезы и в этом смысле к ее хрупкости. Это не означает, что роль индивида становится от этого менее желанной. Автономия субъекта, даже если она зависит от общественных порядков, может тем не менее быть их истинной целью. Если это так, то сказанное выше должно побудить нас разобраться, причем основательнее, чем до сих пор, в истоках и истории эволюции европейской либеральной традиции.

Второй аргумент коммунитаристов касается скорее сути социальной структуры, нежели ее истоков. Люди, утверждают они, нуждаются в очерченных социальных ролях, позволяющих выстраивать отношения друг с другом и противостоять алчности и неограниченным амбициям. Подобные роли ограничивают и упорядочивают наши желания. Именно поэтому здоровым обществом, или сообществом, можно считать лишь такое, где эти роли тесно увязаны друг с другом в едином комплексе.

Данная позиция основана на двух предположениях: а) худший удел человека – не знать своего места в обществе, не иметь ясного, отчетливого статуса или роли, ибо именно неопределенность есть наибольшее препятствие процветанию человечества; б) в оптимальной социальной

Page 80: Zidentop

структуре подобные роли соотносятся одна с другой иерархически, результатом чего выступает гармоничное целое, пронизанное отношениями господства и подчинения. Между тем первое предположение губительно для свободы человека, тогда как второе несовместимо с принципом гражданского равенства, который должен быть положен в основу общества, исповедующего либеральные взгляды. Историческим примером сообщества, более всего отвечающего двум этим предположениям, является социальный порядок, где статус даровался при [с.53] рождении и где не признавался фундаментальный принцип равенства перед законом.

Как я уже предупреждал, проповедники сообщества рискуют поверить, что они могут и получить свою часть пирога, и съесть его целиком. Теперь мы понимаем, почему это именно так. Они хотят соединить общественный порядок, характерный для доиндивидуалистского общества с постоянными социальными ролями, основанными на господстве и почтении, с широким диапазоном выбора и значительной мобильностью, явившимися величайшим достижением европейского либерализма с его основополагающей верой в человеческое равенство.

Мы не должны позволить тем, кто апеллирует к доиндивидуалистским моделям общества, присвоить ценности социального порядки. В противном случае идея либерального общественного устройства окажется терминологически противоречивой. Однако весомость исторических фактов и самоанализ ставят заслон для движения в этом направлении. Либеральные общества продемонстрировали свою способность отвечать на вызовы времени с такой степенью организованности, какая была немыслима для доиндивидуалистских социумов. Не следует путать степень гласности, присущую либеральным обществам и предполагающую постоянный акцент на социальных проблемах, со скрытым угнетением и безмолвными страданиями, характерными для доиндивидуалистского общества. Такая путаница может поставить под угрозу главное убеждение, распространенное в современных западных обществах: веру в то, что свобода является необходимым условием нравственного поведения. Можно доказать, что именно в этом пункте либеральным Западом достигнут консенсус, и трудно найти повод для исключения его из набора базовых элементов социального порядка. Разумеется, некоторая согласованность может, и в ряде случаев даже должна, насаждаться в либеральном обществе. Но мы не верим, что нравственное поведение может быть предписано сверху, скорее оно должно проистекать из человеческого сознания.

Page 81: Zidentop

Эти предположения о природе человека и общества лежат в основе длительных усилий либерализма выстроить общественные [с.54] отношения на принципе согласия. Хотя эти усилия и наталкивались на трудности, благодаря им западные общества стали самой прогрессивной социальной формой, какую только знала история. Здесь мы возвращаемся к исходному пункту. Существуют ли основания считать, что чувство сопричастности может быть воспитано лишь обращением к идее сообщества, но не либеральной доктриной гражданства? Я думаю, нет. Но пассивные формы либерализма, как утилитарного, так и основанного на идее прав, принятые в последнее время и предлагающие нам лишь модели супермаркета или судебного разбирательства, в значительной мере лишили либерализм возможности надлежащим образом решить эту задачу. И напротив, активный характер конституционализма позволяет либералам ответить на этот вызов, опираясь на идею гражданства, не связанную с морально сомнительными аргументами, защищаемыми во имя сообщества.

Вполне возможно, что коммунитаристы более всего опасаются последствий растущей социальной и политической организованности в современном мире. Однако, выявляя и пытаясь решать проблемы, вызванные этой растущей организованностью, они делают ошибку, поразительно похожую на ту, которую совершали мыслители восемнадцатого века, такие, как Руссо, считавший патриотизм античных городов-государств – античную “добродетель” – единственным средством, пригодным для исправления пороков его времени. Но принять такой подход – значит стать жертвой опасно анахронистского видения социальной гармонии, игнорирующего сложности современной экономики и сформировавшейся системы управления. Любопытно, что аргументы коммунитаристов играют на руку экономизму, поскольку он также отвлекает внимание от конституционных проблем, от формы государства и от его возможностей воспитывать в человеке привычку опираться на собственные силы и объединяться в ассоциации.

Сегодня Европе нужно активное гражданство, а не бездумная социальная солидарность или атавистический патриотизм, выступающий в обличье сообщества. Активное гражданство, а не сбывшийся сон, именуемый сообществом, является важнейшим основанием надежд на исправление недостатков [с.55] либерального социального порядка, рыночной экономики и национального государства. Опасность недавних нападок на либерализм с позиций сообщества состоит в том, что они способствуют возврату

Page 82: Zidentop

националистических и этнических эксцессов. Идея сообщества, как и национализм, не предлагает четких критериев справедливости, не создает базы для определения и защиты прав личности. Но и это еще не все. Идея сообщества, как и национализм, устраняет из процесса социализации его универсализм, гуманитарную ценность. Но ведь именно это и приносит либеральный конституционный порядок в лучших его проявлениях. Он не только объединяет целый спектр “естественных” прав человека, но и создает систему, в которой такие ценности, как равенство и принцип взаимности, формируют сначала намерения, а затем и характер. Именно это продолжительное влияние либерального конституционного порядка на характер человека и является условием утверждения в обществе климата согласия. Конституционные формы, обеспечивающие участие граждан в процессе принятия решений, дают индивидууму и “место обитания”, и “имя” более эффективно, чем невнятные призывы к сообществу. Более того, привычка опираться на собственные силы и объединяться в ассоциации, воспитываемая гражданским сознанием, легко проникает и в гражданское общество. Именно к этому, как я полагаю, на самом деле стремятся коммунитаристы.

В определенном смысле либеральный конституционализм представляет некий субститут религии, своего рода гражданскую религию, избавленную от зловещих сторон национализма. Наглядный пример тому – значение этой гражданской религии в Соединенных Штатах, присутствующий там гражданский и патриотический пыл, не являющийся национализмом в традиционном смысле слова. Феномен, который можно назвать конституционной религией, приобрел в Соединенных Штатах очень важное значение в немалой мере потому, что страна, вобравшая в себя столь разные иммигрантские группы и традиции, нуждалась в некоем центре лояльности, выводящем человека за рамки этнической и национальной принадлежности. [с.56]

Значение этой конституционной религии в Соединенных Штатах нельзя недооценивать. Примером может служить ее роль в Уотергейтском скандале. Поражает, насколько высок был рейтинг Никсона в глазах общественного мнения,пока Верховный суд не вынес своего решения о пределах привилегий исполнительной власти и, в частности, о магнитофонных пленках. С этого момента доверие к президенту Никсону стало быстро падать, и отставка оказалась единственной альтернативой импичменту.

Page 83: Zidentop

Этот резкий и относительно внезапный поворот общественного мнения против Никсона был проявлением того, что я назвал конституционной, или гражданской, религией Соединенных Штатов. Осознание угрозы, нависшей над конституционным порядком, изменило общественное мнение, ибо первый догмат этой религии заключается в том, что конституция является в конечном счете единственной защитой американского народа от себя самого. Так всегда должно быть в самоуправляющемся демократическом обществе. В Европе эта истина затушевывается или перевешивается тем, что страны континента, как правило, имеют более однородное население, обладают более длительными национальными традициями и сохраняют элементы прежних правящих классов. Если будущей Европе суждено стать федеративным государством, европейцам придется смириться с истиной об этой квазирелигиозной роли писаной конституции. [с.57]

 3. ДИЛЕММА СОВРЕМЕННОЙ ДЕМОКРАТИИ

 Сегодня никакая страна не может состоять в Европейском Союзе, если

она не является демократической. Всего несколько лет назад демократия казалась основной целью лидеров тех драматических событий, которые привели к падению коммунизма в Восточной Европе. В самом деле, в последние десятилетия демократия во всем мире стала привычным требованием народов, живших в условиях репрессивных, тиранических или колониальных режимов.

И все же легко забывается, сколь недавно зазвучал этот практически всемирный призыв.

До середины двадцатого века слово “демократия” было почти неизвестно за пределами западного мира, а до начала девятнадцатого века это слово вызывало крайне неблагоприятные ассоциации даже на Западе. В те времена роль демократической идеи мало чем отличалась от роли ид во фрейдовской теории психоанализа – и то, и другое означало темную, непостижимую и глубинную угрозу, исходящую снизу. Высшие классы и религиозная верхушка европейского общества видели в демократии нечто демоническое.

Какая невероятная перемена свершилась в наше время! Призывы к демократии, еле слышные на площадях Пекина, прокатились по улицам Москвы и Бухареста и звучат сегодня даже с папского престола в Ватикане.

Page 84: Zidentop

Сегодня незападный и западный миры ежедневно апеллируют к принципам демократии.

Но что означает демократия? Насколько адекватна цель, к которой зовут почти повсеместно? Способна ли идея демократии [с.58] выдержать нагрузку, которую все эти призывы взваливают на нее, – нагрузку, ставшую еще более весомой с падением социализма и коммунизма? Может ли она стать четким руководством для приведения в порядок наших убеждений или реконструкции наших институтов?

Хотя именно современная Европа открыла остальному миру идеалы демократии, само это слово и его значение имеют более древние корни, уходящие в античность, в мир греческих полисов. Однако демократия в той интерпретации, которую она получила в Новое время, получила более комплексный смысл. В сравнении с античными временами значение этого слова изменилось по крайней мере в одном очень важном аспекте.

Это изменение смысла демократии крайне важно для создания новой Европы. Однако его мало кто понимает, и это очень опасно. Это значит, что европейцы фактически не сознают, что центральный компонент их веры указывает одновременно в противоположных направлениях, что современная идея демократии вносит в европейскую идентичность то напряжение, которое способно взорвать ее.

Современная идея демократии опасна для Европы своей двойственностью, и опасность эта проистекает из неопределенности. Социальная и политическая организация какого масштаба адекватна демократии? С одной стороны, демократические свободы и независимость личности предполагают масштабную социальную организацию, ибо рыночный обмен и усилившееся общественное разделение труда со всей очевидностью расширяют возможности выбора и позволяют людям жить по своему разумению. С другой стороны, демократическое гражданство предполагает, что “малое прекрасно”, поскольку такой порядок способствует участию граждан в политической жизни и воспитанию гражданских добродетелей. Если мы будем одновременно придерживаться этих противоречивых взглядов на масштабы необходимой для демократии организации, сможем ли мы быть последовательными на протяжении всей жизни? Сможем ли мы найти социальные и политические роли, вести общественную и частную жизнь, совместимые друг с другом? Такова дилемма современной демократии. [с.59]

Page 85: Zidentop

Если мы хотим разобраться в этой дилемме, надо детально проследить историю того, как слово “демократия” стало использоваться в современном мире. Только таким образом мы нащупаем корни стоящей перед нами дилеммы и сможем двинуться дальше. Для этого, на мой взгляд, необходимо разделить три различных аспекта демократических ценностей:

неограниченная демократия;демократическое правительство;демократическое общество.Я остановлюсь главным образом на двух последних аспектах, так как

именно здесь дилемма современной демократии проявляется особенно явно. Однако сначала я хотел бы сказать несколько слов о призывах к неограниченной демократии.

Требование неограниченной демократии предполагает употребление этого слова в обратном смысле; иначе говоря, им пользуются, чтобы определить и отвергнуть какую-то форму угнетения или угнетателя, будь то привилегированный класс, автократическая партия или иностранная колониальная держава. Используемое таким образом понятие демократии ведет скорее в прошлое, нежели в будущее. В религиозном или философском плане это требование носит дуалистический характер. Оно делит мир на “них” и “нас”, на друзей и врагов народа, демоса. Такое употребление апокалипсично, поскольку предполагает, что внезапное перевертывание мира “вверх ногами” не только возможно, но, быть может, и неизбежно.

К сожалению, это негативное требование демократии не содержит никаких указаний по строительству общества и управлению им. Оно слишком примитивно, а социальные и политические решения, базирующиеся на подобных бесхитростных идеях, хотя они могут быть привлекательными, весьма опасны. Экзальтация, упоение победой представляют собой те эмоции, которые особенно близки такому пониманию демократии. Но насколько конструктивна экзальтация? Бесхитростными могут быть не только идеи, но и многие эмоции. Такие концепции и порывы по самой своей природе не могут создать социальных и политических институтов или поддерживать [с.60]их функционирования. Напротив, они способны затруднить развитие устойчивых и легитимных институтов.

Одна из самых печальных сторон человеческой жизни состоит в том, что несправедливость часто порождает идеи и чувства, которые в случае ее преодоления или исчезновения сами становятся источником новой

Page 86: Zidentop

несправедливости; иными словами, борьба против несправедливости и привилегий дезориентирует наши убеждения и поступки.

Вернемся к примеру, который я приводил выше. Это история того, как во Франции из классового конфликта, из борьбы буржуазии против феодальной аристократии выросла тираническая форма государства. В этой борьбе французская корона благодаря своим юристам и чиновникам стала авангардом буржуазии, поощряя и оправдывая ее борьбу против привилегий местных феодалов. В результате провинции соглашались на передачу все новых и новых полномочий короне, пока местная автономия не исчезла вовсе. Сама того не желая, французская буржуазия выковала политическое оружие – королевскую власть, – которое могло быть использовано против третьего сословия после подавления феодальной аристократии. Из ненависти к привилегиям французская буржуазия стала своим собственным угнетателем, создателем и жертвой тиранической государственной машины. Позднее примером не менее трагического процесса стало использование Лениным автократической партии, называвшей себя авангардом пролетариата и представительницей его интересов, для создания чудовищной тирании, возникшей на руинах “старого” режима в России.

В обоих случаях тиранические организации были “вскормлены” тем, что можно назвать демократической демонологией. Эта демонология предполагает, что сама борьба настолько важна, что остальные проблемы и ценности могут быть принесены ей в жертву, – это борьба против привилегий, как аристократических, так и буржуазных. Поэтому тирания легко может возникнуть как непреднамеренный результат борьбы против несправедливости. И это показывает нам, что люди зачастую предпочитают находиться под гнетом тех, кого они не знают, чем тех, кто им хорошо знаком. Это и есть формула [с.61] тирании. Поэтому к требованиям неограниченной демократии следует относиться очень осторожно, даже с подозрением. Как правило, они открывают дорогу в прошлое, а не в будущее.

Обратимся теперь к двум другим типам демократических требований – призывам к демократическому правительству и демократическому обществу. Это гораздо более перспективные идеи, но и в отношении них необходима осторожность. Данные требования основываются на разных системах взглядов и ассоциируются с совершенно различными историческими эпохами. Опасность заключена в том, что если мы начнем метаться между этими двумя типами демократических требований – особенно не осознавая своих метаний, – то рискуем совершенно запутаться.

Page 87: Zidentop

Системы идей, в которые заключены эти два типа демократических требований, и ассоциирующиеся с ними образы сосуществуют в нашем сознании. Мы обращаемся то к одной, то к другой из них. Но понимаем ли мы, что, призывая к демократическому правительству или к демократическому обществу, мы должны изменять координаты наших оценок и нашего воображения? Вряд ли.

Пожалуй, это проще всего понять, обратившись к образному ряду, ассоциирующемуся с каждым из требований. И здесь может помочь история европейского искусства. Так, европейская живопись семнадцатого-восемнадцатого веков предлагает яркие образы, соответствующие совершенно различным сферам жизни – в одном случае общественной, в другом частной.

Две картины французского художника Давида, представителя неоклассицизма конца восемнадцатого столетия, почти исключительно изображают мир социального, сферу, где действует гражданин. На картине “Клятва Горациев” все мысли и чувства героев настолько подчинены долгу, что практически не остается места домашним привязанностям. Другая его знаменитая картина, “Брут, встречающий тела осужденных им на смерть сыновей”, еще более драматично выражает ту же идею. Обе картины взывают к исполнению гражданского долга, очерчивают рамки социального пространства. [с.62]

Голландские художники семнадцатого века, такие, как Вермер и де Хох, напротив, рисуют мир, в котором общественное почти незаметно. Здесь все по-домашнему, интимно. Покой личного созерцания заменяет шум гражданских клятв и публичного насилия. Тот же обращенный в себя взгляд отличает работы французского художника восемнадцатого века Шардена. Частный выбор, личные привязанности, сопряженные с ними радости и печали выступают предметом живописи, бесконечно далекой от идеи гражданства.

Попробуем теперь вдребезги разбить оба этих (по-видимому, искусственно составленных) образа общественного и частного пространства на сотни мелких неправильных кусочков. Они похожи на элементы мозаики, но с одной только разницей. Когда мы говорим о демократии, в наших рассуждениях, хотя зачастую и бессознательно, присутствуют элементы обоих мозаик. Мы пытаемся соединить кусочки, которые не складываются и не могут сложиться в единый образ, потому что представляют собой осколки двух разных картин.

Page 88: Zidentop

Наши интуитивные представления о демократии похожи на кусочки этих мозаик. Стремясь собрать какую-то одну из них, мы постоянно рискуем взять не тот элемент. В результате, обращаясь к идее демократии, мы пытаемся соединить существующие в нашем сознании несовместимые образы.

Как можно описать эти две мозаики, если они состоят из осколков языка? Назовем каждую из них традицией рассуждения или для краткости рассуждением. В таком случае лучшим обозначением для них будут те, что появились в восемнадцатом веке, когда обе традиции тесно сблизились друг с другом. В то время требование демократического правительства ассоциировалось с рассуждением о “классическом республиканизме” или “гражданстве”, тогда как требование демократического общества или равенства – с рассуждением о “гражданском обществе”. В восемнадцатом веке эти две традиции не только тесно сблизились, но и начали соприкасаться друг с другом. Возникшее между ними трение вызывает в уме другую аналогию – сравнение с тектоническими плитами земной коры, которые иногда сталкиваются друг с другом, вызывая ужасающие последствия. Потенциал соприкосновения этих[с.63] типов рассуждений о демократии не менее разрушителен. Заключенные в них два различных представления о равенстве нелегко объединить.

Могут ли между двумя этими типами рассуждений установиться стабильные разумные отношения? Впервые такой вопрос возник в Европе в восемнадцатом веке в условиях движения к социальному равенству и стремительного исчезновения статусных различий, еще сохранившихся от эпохи феодализма. Тогда в Западной Европе возникло совершенно новое ощущение условного, почти случайного характера наследуемых различий. Это особенно ярко проявляется при сравнении пьесы Бомарше “Женитьба Фигаро”, написанной в 1770-х годах и вдохновившей знаменитую оперу Моцарта, с “Письмами” мадам де Севинье, датированными концом предшествовавшего века. Когда благородные дамы при дворе Людовика XIV желали поговорить приватно, они считали, что в салоне никого нет, если там находились одни только слуги. С их точки зрения, последние были не в счет – они едва ли признавались людьми. Однако во времена Бомарше все переменилось. В его пьесе граф Альмавива морально и интеллектуально уступает своему слуге Фигаро и сам в конце концов отчасти это сознает. Они предстают не как разные по сути существа, а как люди, которым случай определил разные социальные роли.

Page 89: Zidentop

Это быстрое сокращение социальных дистанций породило в различных частях Западной Европы сильнейшую потребность, которую нельзя было удовлетворить лишь перспективой гражданских свобод и равенства перед законом (идею, которую во многих реформаторах на континенте давно вдохновлял пример Англии), а именно потребность в политической свободе, правах гражданства и участии в законотворчестве. Так, в конце восемнадцатого века возник широкий интерес к самоуправлению, а затем и движение в его поддержку.

Но что включает в себя самоуправление? В то время люди знали лишь две его модели: одна восходила к средневековой Европе, вторая – к классической античности. Какую из них стоило предпочесть? Можно было предположить, что европейцы обратятся к собственному недавнему опыту. Представительные [с.64] институты – такие, как английский парламент, испанские кортесы и французские Генеральные штаты – были созданы в эпоху позднего средневековья европейским обществом, остававшимся корпоративным по своему характеру. Но тут-то и возникала проблема. К восемнадцатому веку вера в представительные институты была подорвана их тесной связью с социальными привилегиями и аристократической исключительностью. Эти институты в большинстве случаев воспринимались не более чем бастионы реакции и предрассудков.

Гораздо большую привлекательность внезапно приобрел образ античных городовгосударств, или полисов, – образ граждан-героев, собирающихся для обсуждения общего блага, голосования по спорным вопросам или, в случае необходимости, защиты своего города в составе добровольного ополчения. На фоне этой соблазнительной картины большинство представительных органов, унаследованных от средневековья, было быстро дискредитировано. Участие в публичном принятии решений стало восприниматься как самая суть демократии. Европейцы ждали удовлетворения тех своих чаяний, которые позволили Аристотелю за два тысячелетия до этого заявить, что жизнь активного гражданина – это единственно достойная жизнь.

Именно поэтому возникшая жажда самоуправления нашла в Европе свое выражение не в терминах, ассоциировавшихся с унаследованными от средневековья представительными институтами, а в понятиях, уходящих корнями в мир античных полисов, – в рассуждении о классическом республиканском строе и гражданстве.

Page 90: Zidentop

Рассуждение о гражданстве породило этические затруднения, сперва почти незамеченные в Европе, но впоследствии ставшие весьма серьезными. Причина заключалась в том, что рассуждение о классических республиканских принципах и идее гражданства возникло в социальной и интеллектуальной обстановке, предшествовавшей индивидуализму, в то время как аксиомой рассуждения о гражданском обществе, выросшего из традиции христианского естественного права, был индивидуализм в его крайних проявлениях. Говоря иначе, и я[с.65] уже отмечал этот факт, в данных традициях воплощались совершенно различные трактовки равенства. В этом стоит разобраться подробнее.

Какие понятия оказались центральными в рассуждении о гражданстве? Образцом поведения провозглашалась “гражданская добродетель”, или патриотизм, безграничная преданность идее процветания и славы города. Что более всего угрожало гражданским добродетелям? Главные опасности виделись в “роскоши” и “разложении”. В свою очередь, считалось, что стремление к роскоши неизбежно приводит к разложению общества, так как пристрастие к ней отвлекает граждан от их первейшей заботы – общественного блага. Вкус к роскоши заставлял людей думать о богатстве и его составляющих – потреблении, показухе и удовольствиях. Такие мысли ослабляли общественный пыл граждан, вели к изнеженности и сибаритству. Суровый дух граждан, достойных этого звания, то есть их готовность к самопожертвованию ради общего блага, неизбежно испарялся по мере развития у них вкуса к роскоши. Вот почему рост роскоши рано или поздно приводил к разложению полиса.

Зачастую рассуждение о гражданстве строится на контрасте между образами мужской твердости и женской мягкости. Первый ассоциируется прежде всего с гражданами-воинами Спарты и раннего республиканского Рима, второй – со склонными к коммерции и не чуждыми наслаждений обществами Афин и Коринфа, где любовь к показной роскоши и утонченности временами подрывала гражданский дух. В данном случае мужское начало соответствовало общественной жизни, а женское относилось к низшей сфере домашних хлопот, сфере, занятой не только женщинами, но также рабами и торговцами. Считалось, что гражданин-герой должен дистанцироваться от низких домашних дел, освободившись от излишних потребностей и желаний.

Не случайно обнаженная натура заняла столь значительное место в живописи европейского неоклассицизма конца восемнадцатого века,

Page 91: Zidentop

ассоциирующейся с возрождением интереса к рассуждению о гражданстве. Образы граждан, сбросивших с себя одежды, чтобы быть готовыми к действию, были [с.66] призваны выразить потребность в людях, всецело посвятивших себя общественному благу и отказавшихся от излишних желаний. В целом эти образы отражают глубокое презрение к коммерции, пронизывающее рассуждение о гражданстве, в котором гражданская добродетель ассоциируется с самоотречением, нравственным и физическим самоконтролем. Любовь к роскоши, напротив, ослабляет героические порывы граждан. Роскошь едва ли не превращает мужчин в женщин, которые, наряду с рабами и торговцами, по своей природе предназначены занимать более низкое положение.

Сегодня мы можем лучше оценить это рассуждение о гражданстве. Во-первых, следует отметить, что превозносимая им гражданская добродетель не является добродетелью в современном, постхристианском смысле. В этом рассуждении не определены нравственные принципы, накладывающие обязательства на отдельного индивида. Скорее, в нем утверждается добродетель солидарности, преданности группе – и очень мало говорится о том, к чему эта группа устремлена; такой вопрос даже не ставится. Рассуждение о гражданстве не содержит каких-либо принципов справедливости и беспристрастности. Если выразить это в современных терминах, можно сказать, что данное рассуждение лишено морального содержания.

Вдумываясь глубже в то, каким образом в этом рассуждении домашняя жизнь с ее заботами подчиняется общественной деятельности, мы поймем, что его корни уходят в иерархическую, или аристократическую, модель общества, согласно которой домашние заботы по определению представляют собой удел нижестоящих – женщин, рабов и торговцев. Следовательно, главной предпосылкой этого рассуждения становится исключение отдельных категорий лиц из разряда граждан, признание вечных форм социального неравенства. Граждане равны, но они господствуют над массами нижестоящих. Таким образом, по иронии, идеальное античное гражданство, привлекавшее европейцев восемнадцатого века, основывалось на аристократизме куда более радикальном, чем тот, что ассоциировался с представительными институтами, унаследованными от средневековой Европы. [с.67]

И вновь образный ряд, сопровождающий рассуждение о гражданстве, дает нам важный ключ к пониманию данной проблемы. В поведении

Page 92: Zidentop

античных граждан, как правило, есть что-то театральное. Это объясняется тем, что античный гражданин постоянно выставляет себя напоказ перед представителями низших слоев. Гражданин должен был принимать позы, подчеркивавшие его главенствующую роль, по возможности поражать аудиторию, заставлять ее восхищаться своим мужеством и целеустремленностью. Не случайно образ Брута, приносящего в жертву сыновей во имя того, что он полагал своим гражданским долгом, так часто встречается в неоклассицистической европейской живописи восемнадцатого века.

Итак, существует огромная моральная пропасть между образом, порождаемым этим рассуждением о гражданстве, и современным миром. Она проявляется в совершенно различных концепциях свободы. В рассуждении о гражданстве быть “свободным” значило занимать высшую ступеньку в общественной иерархии, иметь статус гражданина. Быть свободным значило пользоваться привилегиями гражданства, привилегиями участвовать в общественных собраниях, высказываться и голосовать. Свобода не означала равных прав для всех членов общества. Поэтому она не являлась нравственным принципом, к которому, в современном понимании, могли апеллировать все. Идея свободы, ассоциируемая с классическим республиканизмом, является верным признаком отсутствия столь знакомого нам морального, или “естественного”, равенства.

Другой особенностью рассуждения о гражданстве является присущий ему оттенок воинственности. Обратной стороной этой медали становится обесценение работы, или труда. И здесь это рассуждение выдвигает на первый план ценности, почерпнутые из его оригинального контекста, из мира античных полисов, где не существовало четкого различия между военной и хозяйственной деятельностью. Почему такое было возможным? В определенной степени смысл любой войны и любого завоевания в античные времена состоял в обращении врагов в рабство. Война означала также и приобретение [с.68] рабочей силы. Не приходится поэтому удивляться, что труд считался позорным. Он ассоциировался с военным поражением и постоянной социальной отчужденностью.

Начиная с восемнадцатого века рассуждение о гражданстве избавилось от большинства наиболее очевидных отрицательных коннотаций. В определенной мере оно приспособилось к моральным устоям современного мира. Но даже сегодня в нем звучат отголоски, напоминающие о ценностях, когда-то лежавших в основе данного рассуждения. Во-первых, если задачей

Page 93: Zidentop

ставится обеспечить участие людей в общественной жизни и воспитание их гражданского духа, то [как бы заведомо] предполагается, что общество – это относительно небольшая, связанная личными отношениями группа. Проведение ассамблей, потребность собираться для обсуждения и голосования требуют, чтобы государство было соответствующего – а именно малого размера. Только в таком государстве видно, как граждане выполняют свой долг. Во-вторых, этот подход предполагает приоритет интересов общества над личными или домашними заботами. Он подчеркивает императивный характер требований общественной жизни или гражданства, подразумевая, что самопожертвование и преданность идее общего блага составляют telos, или цель, человека. В-третьих, такая идеология предполагает, что единственно достойная общественная роль, роль гражданина, требует сегодня, как и в прошлом, своего рода воздержания, отказа от роскоши и стремлений, способных подорвать готовность к самопожертвованию ради общего блага. Это рассуждение, таким образом, несет в себе глубокое презрение к коммерции и рынку как потенциальным, если не реальным, источникам разложения.

Здесь мне хотелось бы изложить свое мнение по поводу рассуждения о гражданстве, прежде чем перейти к рассмотрению противоположного ему рассуждения о гражданском обществе. Более всего поражает то, сколь легко рассуждение о гражданстве способно охладить пыл потенциальных граждан безапелляционностью своих требований и строгостью обязательств, налагаемых общественной жизнью. Из-за этого люди могут отказаться от активного гражданства и выбрать менее требовательную, потребительски ориентированную [с.69] модель демократии. Более того, с моральной точки зрения, предъявление к гражданину подобных требований представляется рискованным. Всегда есть опасность, что этот вид рассуждения может использоваться в не вполне благовидных целях. В определенном смысле привлекательность античной модели гражданства заключается в его эстетической, а не моральной стороне – в радости самоутверждения и социального превосходства, возможности выглядеть выдающейся личностью в глазах низших.

Обратимся теперь к идее демократического общества и связанному с ней рассуждению о гражданском обществе. Разница здесь очевидна. Точкой отсчета в рассуждении о гражданском обществе является не группа, а индивидуум. Оно основывается на предположении о моральном, или “естественном”, равенстве и, следовательно, о едином статусе, которым

Page 94: Zidentop

наделен каждый человек как таковой, а не как член какого-то конкретного общества. Это нравственное равенство дает индивидам – и здесь понятие “индивид” занимает подобающее ему место – возможность предъявлять друг другу веские требования относительно справедливости, требования, которые должны определять наше социальное и политическое устройство.

Истоки рассуждения о гражданском обществе многочисленны. Оно возникло как сплав греческой философии, римского права и христианской теологии. Но вопрос о корнях не должен отвлекать наше внимание. Важнее то, что предположение о моральном, или естественном, равенстве, которое следует рассматривать как право на равное отношение к любому человеку, если отсутствуют этически обоснованные причины для иного, породило традицию толкования морали, неотделимую от развития современной Европы. Эта традиция пережила несколько отчетливо различимых стадий. Средневековая теория естественного права проложила дорогу концепции общественного договора семнадцатого века и теории гражданского общества восемнадцатого века, которые, в свою очередь, в значительной мере сформировали либерализм девятнадцатого и двадцатого веков. При этом один пункт оставался неизменным. Вера в моральное равенство людей была центральной [с.70] на всех стадиях развития того, что сегодня является нашим нравственным императивом.

Гипотеза, которую я хотел бы доказать, состоит в том, что эта традиция толкования морали внутренне связана с развитием европейского общества со времен раннего средневековья. На протяжении столетий она решающим образом способствовала тому, что можно назвать социальной революцией. Ее идеи и ценности создали предпосылки появления в Европе невиданного ранее типа социума – демократического общества. Уникальность демократического общества заключается в том, что оно отвергает все виды привилегий и основывает правовой порядок на правах и обязанностях индивидуумов, а не на правах каст, корпораций или семьи.

К несчастью, в девятнадцатом веке тот тип демократического строя, который непосредственно связан с рассуждением о гражданском обществе, получил ярлык “капиталистического”. С тех пор даже защитники демократических порядков пользовались этим обозначением, придуманным социалистами для критики либерализма. Это печально, потому что называть демократическое общество “капиталистическим” – значит затушевывать роль создавших его убеждений. Ярлык “капиталистический” дает в руки критиков современного демократического общества слишком большие козыри. От

Page 95: Zidentop

этого ярлыка перебрасывается мостик к своего рода историческому материализму, что укрепляет широко распространенное представление об определяющей роли экономических факторов в исторических процессах. Все это отвлекает внимание от того, что вера в моральное равенство людей по-прежнему остается основой для критики рыночной экономики и тем самым стимулирует дальнейшее развитие идеи демократического общества.

Если мы обратимся к нормам, ассоциирующимся с рассуждением о гражданском обществе, становится ясно, почему их развитие так тесно связано с тремя идеями – личной автономии, прав человека и роли договора. Если право приказывать и обязанность подчиняться не закреплены более за соответствующими социальными ролями, предопределенными при рождении, то из этого следует, что свобода является естественным правом, которое равным образом должно быть признано [с.71] за всеми. Если все люди занимают равное, с моральной точки зрения, положение, то должна быть и сфера, в которой каждый индивидуум самостоятельно принимает решения и имеет возможность действовать беспрепятственно. Так возникает идеал личной автономии.

Вот почему рассуждение о гражданском обществе тесно связано с понятием прав человека. Оно оправдывает противопоставление прав индивидуума правам других, – а если необходимо, то и всему миру, – утверждая, что защита самостоятельности человека является условием его самоуважения. Едва ли такая идея существовала в античности. Подчеркивая роль основных прав человека, это рассуждение фактически отделяет частную сферу от сферы общественной, сферу гражданского общества от сферы государства. Преследование частных целей больше не вызывает того презрения, которое было сопряжено с рассуждением о гражданстве. Впредь вермеровская молодая женщина, читающая письмо, может не бояться сравнения с Брутом Давида, приносящим в жертву своих сыновей ради общего блага. Отныне следование частным интересам узаконено и защищено, по крайней мере пока они не вступают в конфликт с принципом справедливости. Таким образом, гражданское общество – это сфера, где индивиды могут осуществлять свой выбор по велению совести и под защитой права. Важнейшая роль, которую рассуждение о гражданском обществе придает человеческому выбору, подчеркивается его вниманием к роли договора.

Концепция общества, основанного на договоре, предполагает центральную роль выбора, социальных отношений, основанных на равенстве

Page 96: Zidentop

и взаимности. Согласно этой концепции, обязательства становятся таковыми только тогда, когда человек накладывает их на себя сам. Из этого следует, что в данном рассуждении свобода перестает соотноситься с высшим социальным статусом, статусом гражданина, и превращается в нравственный принцип, к которому могут апеллировать все. Вот почему понятие “равной свободы” занимает центральное место в современном либерализме.

В целом развитие идеи гражданского общества на заре Нового времени сопровождалось полным изменением традиционных [с.72] представлений. Вместо предположения о “естественности” социального неравенства, вследствие этого не нуждающегося в оправдании, рассуждение о гражданском обществе утвердило естественность равенства. Эта перемена произвела революционизирующее воздействие. Оказалось, что неравенство в статусе человека и обращении с людьми больше не могло считаться само собой разумеющимся; его нужно было оправдывать моральными причинами. Унаследованные формы субординации были, если так можно выразиться, обречены считаться преступными, пока не будет доказано обратное. Обеспечив метод критической переоценки наследственных социальных ролей, идея гражданского общества стала революционным инструментом, с помощью которого в Европе с течением времени был создан невиданный прежде тип социума – демократическое общество. Равенство перед законом заменило привилегию в качестве основополагающего принципа социальной организации.

Иначе говоря, рассуждение о гражданском обществе вызвало радикальные изменения в существовавших в Европе ролевых структурах. Оно способствовало установлению первичной роли, или статуса, – статуса личности, роли, принадлежащей всем людям в равной мере и отличной от вторичных ролей, которые этим личностям приходилось играть в жизни (ролей мужа, дантиста, солдата, дочери и т. д.). В этом смысле данное рассуждение дистанцировало своих равных в моральном отношении агентов от их конкретных социальных функций, заставив их посмотреть на себя как на исполнителей специфических ролей, – иными словами, как на людей, чья идентичность не исчерпываетсяконкретной социальной ролью, которую им выпало играть.

Именно этим демократическое общество в Европе отличается от традиционных обществ. В последних социальный статус или роли оправдывались теми же понятиями, какими и описывались. Ясного различия между описанием и оправданием не существовало. Напротив, несовпадение

Page 97: Zidentop

первичной и вторичных ролей в демократическом обществе делает такое различие не только возможным, но и необходимым. Именно поэтому эволюция рассуждения о гражданском обществе привела [с.73] ко все более систематической и тонкой критике унаследованного неравенства статусов и отношений. В свете новой презумпции равного отношения подвергалось пересмотру одно социальное различие за другим. Собственность как определяющий фактор социального статуса была отвергнута (отныне, например, право голоса не зависело от имущественного ценза), значительно уменьшилась родительская власть над детьми, подчиненное положение женщин было подвергнуто сомнению (в результате чего женщины получили возможность владеть собственностью и право голоса наравне с мужчинами), а совсем недавно и дискриминация на основе расовой принадлежности или сексуальных предпочтений стала считаться оскорбительной, зачастую даже незаконной.

Эта этическая критика унаследованных статусных различий или форм подчинения породила в европейцах один из самых сильных порывов – страстное желание такого равенства в статусе, которое утверждало бы личное достоинство. Но это стремление, в свою очередь, привело к чрезвычайно важным непредвиденным последствиям. Требование равного отношения постепенно, но неизбежно сформировало новый масштаб организации общества, масштаб, закрепленный в двух самых характерных институтах современной Европы: национальном государстве и рынке. Национальное государство возникло как средство утверждения и защиты права личности, как инструмент обеспечения гражданского равенства. Расцвет же рыночной экономики явился прямым следствием такого равенства, поскольку свобода передвижения, купли и продажи (в том числе собственного труда) – а также необходимость всего этого – может рассматриваться как другая сторона медали гражданского равенства. Поэтому отказ от множества видов традиционного неравенства в статусе и отношениях высвобождал все большее число рыночно ориентированных агентов, что в последнее время стало особенно заметно благодаря массовому притоку женщин в состав экономически активного населения.

Ясно, что эти институциональные изменения в Европе вызвали к жизни такой масштаб социальной организации, который далеко превзошел рабовладельческую экономику [с.74] древних городов-государств. Развитие прав личности и рыночного обмена, обусловленных равенством, привело к быстро углубляющемуся общественному разделению труда и нарастанию

Page 98: Zidentop

экономической взаимозависимости, к ослаблению местничества (городского в древности и сельского в феодальной Европе) и к “централизации” политических, экономических и социальных отношений. И хотя это был непредвиденный результат, новый масштаб социальной организации непосредственно связан с наиболее четко выраженным европейским нравственным призывом – требованием демократии в форме гражданского равенства и равных свобод. Но какое место оставила эта острая потребность Европы в социальном равенстве и демократическом обществе требованиям демократического правительства или гражданства?

Здесь было и остается противоречие. Рассуждение о классическом республиканизме, или гражданстве, давно уже связало идею демократического правительства с местными интересами, с возможностью граждан участвовать в собраниях и иметь доступ к общественной власти. Однако в эпоху модернити стремление к социальному равенству постепенно привело в Европе к созданию институтов нового масштаба – национального государства и рынка, сделавших общественные дебаты и принятие решений намного более далекими от граждан и фактически потерявшими для них всякий смысл. В итоге идеал равного распределения власти, нашедший выражение в античном собрании граждан, превратился в нечто неуловимое. Сам масштаб демократического общества делает модель активного гражданства практически неосуществимой. Общество стало слишком сложным, политическая власть -слишком централизованной, а процесс принятия экономических решений – слишком рассредоточенным.

И все же одна из сторон нашего сознания продолжает желать равного доступа к власти, потому что рассуждение о гражданстве стало уже частью наших внутренних рассуждений. Мы хотим быть не только потребителями, но и гражданами. В этом состоит дилемма современной демократии, глубокими корнями уходящая в наши души. Стремление к одному из видов равенства – гражданскому равенству или равенству [с.75] перед законом – невольно привело к возникновению социальной организации такого масштаба, который, по всей видимости, исключает возможность активного гражданства и прямого участия в политической жизни. Однако, всмотревшись в самих себя, мы видим, что не в силах отказаться от желания на равных участвовать в процессе принятия решений, от желания быть активными гражданами. Не иметь своей доли общественной власти – это для нас морально оскорбительно.

Page 99: Zidentop

Так что же, неужели мы стремимся к несовместимым целям? Один из противоречивых писателей начала восемнадцатого века, Бернар де Мандевиль, утверждал, что это именно так. По его мнению, если мы действительно стремимся к гражданству и гражданской добродетели, то должны примириться с их следствием – “достойным сожаления обездоленным социумом”, отказывающимся от рыночного обмена, разнообразия потребностей и развитого разделения труда, которые характеризуют современное западное демократическое общество. Если, с другой стороны, мы решаем поощрять торговлю и стремимся к преуспеянию, то, доказывал Мандевиль, нам следует отказаться от античного идеала активного гражданства, от роли граждан-героев.

Существует ли выход из этой дилеммы? Были испробованы два пути. Первый, о котором мы уже говорили, выдвигает идею сообщества как инструмента противодействия конфликту интересов, порожденному ростом потребностей. Предлагались разные модели сообществ – от морального сообщества Руссо, управляемого “общей волей”, до промежуточных ассоциаций и “цехового социализма” Дюркгейма. Беда, однако, в том, что эти модели сообщества часто ставят под угрозу социальное равенство, это великое достижение современной Европы. Стремясь ликвидировать пропасть между гражданским обществом и государством путем полной интеграции индивидов в группу или сообщество, эти модели ставят под угрозу автономию личности.

Но есть другой способ попытаться примирить принцип участия в общественной жизни, или активное гражданство, с гражданским обществом и вызываемым им к жизни новым [с.76] масштабом социальной организации. Я имею в виду более сдержанное понимание гражданства, не предполагающее почти полного растворения индивидуума в группе, что требовалось от граждан-героев в античные времена. Вместо этого нам нужно такое понимание гражданства, в котором признавались бы важность и неприкосновенность частной жизни, а требования, предъявляемые гражданам со стороны общества, ограничивались бы рамками справедливости, понимаемой как гарантирование равной свободы; в то же время такая форма государства могла бы обеспечить общественное согласие, активно привлекая нас в качестве граждан к деятельности на том или ином уровне.

Современное гражданство требует, чтобы античный гражданин-герой принял холодный душ и прикрыл свою наготу. Более сдержанная доктрина гражданства предполагает не сбросившего одежды готового к действию

Page 100: Zidentop

античного героя, а современного, амбивалентного господина или госпожу, ничего не имеющих против выполнения своего долга на заседании комитета, но спешащих поскорее вернуться домой.

Эта сдержанная доктрина гражданства естественным образом воплощается в раскрепощенной форме государства [где многие полномочия переданы из центра на периферию]. Вот почему так важны конституционные формы, которые должны занять важнейшее место в дискуссиях о европейской политической интеграции. Конституционные формы – это наиболее многообещающее средство примирения, пусть лишь до определенного уровня, двух потенциально противоположных устремлений к равенству, глубоко укоренившихся в наших душах. С одной стороны, формальное расширение сферы основных прав человека укрепляет фундамент гражданского общества, ограничивая сферу деятельности государства. С другой стороны, передача значительных властных полномочий на местный и региональный уровни увеличивает возможности государства воспитывать в населении гражданский дух. И если такая форма национального государства окажется первым шагом, то естественным его продолжением станет федерализм. Последний в большей степени, чем какая-либо иная форма государства, делает возможным в принципе примирить[с.77] требования гражданства и гражданского общества, общественной и частной сфер. Он помогает автономным индивидам, которые в то же время являются и гражданами, обрести новый взгляд на свое предназначение, – взгляд, поднимающий их над узкими личными интересами и через местный и региональный уровень выводящий на уровень национальных интересов, и даже за их пределы. Так федерализм прочно связывает индивида разными уровнями ассоциации.

Вот почему Европе нужна конституционная реформа, новое конституционное устройство, если мы действительно хотим разрешить дилемму современной демократии, заключающуюся в том, что мы требуем от общественной жизни больше, чем готовы в нее привнести. Мы хотим участвовать во власти и в то же время желаем, чтобы нас оставили в покое. [с.78]

 4. КАК БРИТАНИЯ ПОТЕРЯЛА СВОЙ ГОЛОС

 Убежденность в преимуществах самоуправления – это то, от чего мы не

должны отказываться ни при каких обстоятельствах. Мы не должны утратить

Page 101: Zidentop

эту убежденность, так как от нее зависит наше собственное достоинство. Не случайно именно такой взгляд на вещи обусловливал в семнадцатом и восемнадцатом столетиях упорную борьбу за создание представительной формы правления, или “свободных” институтов, на Европейском континенте. И в этой связи нельзя не упомянуть Британию. На первый взгляд переход от общих рассуждений о демократии к разговору о британской конституции может показаться странным. Тем не менее для этого есть две веские причины.

Первая из них состоит в том, что именно Британия изобрела современную представительную форму правления, которая впоследствии была принята в Европе, а затем распространилась на большую часть остального мира. В восемнадцатом и девятнадцатом веках либералы континентальной Европы смотрели на британскую конституцию как на чудо. Она внушала им надежды и питала политические амбиции в их собственных странах. Над континентом витал призрак “британской свободы”. Англофилия континентальных либералов объяснялась не только тем, что Британия сыграла ведущую роль в антинаполеоновской коалиции или расширила границы своей империи далеко за пределы Европы. Это не было смиренным преклонением перед британской мощью. Прежде всего это было восхищением культурой согласия, созданной британскими политическими институтами. Даже в двадцатом [с.79] веке Вестминстерская модель оставалась образцом для других стран, пусть даже не всегда достижимым.

Разве не правомерно было бы предположить, что Британия станет лидером в любом процессе дальнейшего развития представительного правления в Европе? Кто как не она, с ее давними традициями конституционализма, могла бы сыграть ключевую роль в создании федеративной Европы? Однако этого не случилось. Скорее наоборот. Сменявшие друг друга британские правительства, а также многие представители политической элиты скептически, если не враждебно, отнеслись к идее создания новых представительных институтов для [единой] Европы. Иногда создавалось впечатление, что Британия заимствовала у генерала де Голля его излюбленный тезис о том, что единственно приемлемой Европой является Европа национальных государств, а не федеративная Европа.

Что же послужило причиной столь решительного отхода от идеалов? Отреклась ли Британия от своего собственного чада? И в какой степени ее сомнения относительно амбициозных планов европейского политического

Page 102: Zidentop

строительства могут остановить европейских федералистов? В конце концов, вряд ли разумно просто отмахиваться от позиции, занятой народом, имеющим самую продолжительную традицию представительного правления в Европе.

Мне кажется, что исходным пунктом при ответах на эти вопросы должно стать рассмотрение специфической природы британского государственного устройства. Это и есть вторая причина, по которой нам следует обратиться к примеру Британии. Природа британского государственного строя объясняет, почему сегодня ей столь нелегко внести конструктивный вклад в создание [единой] Европы. На самом деле, она и не может этого сделать. Она утратила свой голос. Контраст, возникающий при сравнении с восемнадцатым и девятнадцатым веками, когда патрицианский голос Британии вселял надежду в либералов по всей Европе, выглядит очень болезненным. Однако такое сравнение еще и поучительно. То, что можно назвать кризисом британского либерализма, порожденным специфической природой британского государственного строя, выявляет важную особенность представительного правления. [с.80]

Наиболее интересным вопросом относительно сегодняшней Британии является вопрос о том, почему она, после двух столетий защиты либеральных ценностей в Европе и во всем мире, вдруг замолчала. Вместо того чтобы отстаивать принципы представительного правления, гражданских свобод и социального прогресса, Британия, по крайней мере в глазах своих европейских партнеров, утратила интерес к высоким целям и идеалам. Иностранные наблюдатели отмечают даже признаки того, что британская политическая система не вполне надежно защищает гражданские свободы, да и к самим этим свободам широкая британская общественность относится весьма равнодушно.

Почему же британский либерализм оказался столь хрупким? Первопричина этого проще, чем кажется, и относится к сфере идей или убеждений. Размышления о судьбах либерализма в Британии прямо приводят нас к вопросу об “идеологии” – термине, который так часто (и в большинстве случаев справедливо) подвергается критике. И все же мне кажется, что, не принимая ее роль всерьез, невозможно разобраться в природе болезни британского либерализма конца двадцатого века. Состояние замешательства, в которое приходят англичане, сталкиваясь с отвлеченными идеями, и которое осмеяно уже многими юмористами, само по себе дает ключ к пониманию сути случившегося.

Page 103: Zidentop

В основе любого стабильного социума лежит общность мировоззрения, придающая определенность планам людей на будущее и создающая предпосылки для сотрудничества и мирного разрешения конфликтов. Без такой общности взглядов на жизнь граждане лишаются четкой цели, к которой нужно стремиться. Люди появляются на свет, обладая лишь фрагментами самосознания, и, не имея мировоззрения [своего рода], стержня личности, им трудно выстроить сколь-либо осмысленную линию жизни.

Привило ли британское общество своим гражданам такие мировоззренческие установки? Не думаю. В то время как на протяжении последних двух столетий другие европейские государства официально придерживались либеральных принципов, закрепленных в их писаных конституциях, британское [с.81] общество искало единства скорее в манерах и традициях, нежели в идеях. Оно развенчало дискуссии по вопросам идеологии, полагаясь на благовоспитанность как связующее общество начало. Его девизами были “приличия” и “здравый смысл”. Британское общество гордилось своей приверженностью широким взглядам – то есть эклектичности и примирительности. Однако такой прагматичный подход, безусловно бывший достижением ранних форм представительного правления в Британии, сегодня обходится очень дорого. Британия стремилась найти консенсус в процедурах, подчеркивающих верховную власть парламента. Между тем именно эти процедурные вопросы не подвержены прямому воздействию либеральных принципов.

Родина европейского либерализма сегодня лишь с большой натяжкой может быть названа либеральной. Как такое могло произойти? Следует отметить четыре важных момента на этом пути. Первым стали специфические особенности английской Реформации. Что бы ни говорилось об Англиканской церкви, бесспорно одно: она представляет собой разновидность христианства, девальвировавшую его внутреннюю идею. Вместо четкого следования доктрине, она пошла по пути примирения различных религиозных направлений и фракций в рамках национальной церкви. В этом она отличается как от Римско-Католической церкви постреформистского периода, так и от реформатских церквей континентальной Европы. В итоге Англиканской церкви не удалось внести сколь-либо весомый вклад в процесс социализации, сравнимый с тем, что внесли иные церкви, уделявшие особое внимание вопросам веры (что в значительной степени объясняет репутацию шотландцев-пресвитерианцев

Page 104: Zidentop

как людей более целеустремленных и суровых). В Англии “разумное” поведение безусловно превалирует над приверженностью догматам. Следствием этого, несомненно, стало то, что в течение длительного времени люди стремились придерживаться норм поведения, приличествующих их общественному положению, и в гораздо меньшей степени руководствовались отвлеченными идеями о человеке, его правах и обязанностях. Результатом оказалась благообразная церковь, какой мы видим ее в романах Джейн Остин [с.82] и которая мало чем отличается по своей иерархической структуре от местного светского общества.

Второй момент относится к концу восемнадцатого и началу девятнадцатого века. Поскольку гражданское равенство, парламентские институты и сравнительно открытый аристократический класс обусловливали определенную социальную мобильность, английскому “третьему сословию” не пришлось воспитывать в себе “бойцовское” мировоззрение, столь необходимое буржуазии континентальных стран – особенно Франции, – для борьбы с более жесткой кастовой системой. Однако молчаливый компромисс, достигнутый между высшим и средним классами Англии, также привел к обесцениванию идей, ибо в его основе лежал баланс интересов и методов их достижения, а не идейная общность. Либеральную аристократию на национальном уровне и землевладельцев на местах занимали совершенно иные проблемы, нежели выработка системы общественных убеждений или доктрин. Система развивалась на основе интуитивных догадок о необходимости перемен, а не последовательной программы реформ или концепции демократизации. Любая такая радикальная программа нарушила бы спокойный тон бесед в гостиных, описанных в романах Джейн Остин.

Третий момент относится к концу девятнадцатого века. Так как у британских средних классов не было необходимости в выработке “бойцовского” мировоззрения, они практически ничего не могли предложить тем, кто стоял на более низкой ступени общественной лестницы и стремился подняться выше. Напротив, у них – или по крайней мере у их высших слоев – появились раздражавшие многих псевдоаристократические замашки. Союз со старым классом землевладельцев, обучение в привилегированных школах и участие в управлении огромной империей привели к появлению у них некоторых кастовых черт. По манерам и стилю жизни средний класс стал отличаться от остального общества, и у него сложилось мировоззрение,

Page 105: Zidentop

которое уже не могло стать общим для всей нации, так как предполагало подчинение других социальных слоев.

В отличие от средних классов Америки и Франции, британское “третье сословие” не создало социальной концепции, [с.83] которая в принципе не предполагала бы исключения из общества его отдельных слоев. Образ жизни и даже манера речи среднего сословия подразумевали наличие подчиненных классов. Подобное ощущение не позволяло ему выступить твердым сторонником индивидуалистической модели общества. Последующее формирование классового сознания, несомненно, послужило одной из причин вытеснения либеральной партии новой, лейбористской, партией в самом начале двадцатого столетия.

Четвертый момент относится уже к нашему времени. Недовольные годами квазикорпоративной политики, последовавшими после Второй мировой войны, а также тем, что представлялось им ползучим социализмом, низшие слои британского среднего класса начала борьбу против “патрицианского стиля”, в течение длительного времени господствовавшего как в среде государственных служащих, так и в политических партиях. Традиция умиротворения групп и слоев, имевших различные интересы, привела (после введения всеобщего избирательного права и становления “государства благосостояния”) к, казалось бы, беспредельному росту государственного сектора. Это ударило главным образом по низшим слоям среднего класса, которые не получали благ, достававшихся организованному пролетариату и высшим слоям общества. Мелкие предприниматели и квалифицированные представители свободных профессий почувствовали эту опасность и стали искать опору в экономической квинтэссенции либерализма – доктрине свободного рынка с его благами, отделенной от более широкого социального либерализма. Последний ассоциировался в их сознании с удобным, но беспринципным патерналистским политическим стилем, приводящим к укреплению позиций государства и ухудшению их собственного положения. Эта реакция стала основой для той центральной роли, которую в политике 80-х годов сыграла г-жа Тэтчер.

В определенном смысле тэтчеризм ознаменовал возвращение идеологии в английскую общественную жизнь после долгого периода ее отсутствия. В этом состояла его позитивная черта. Однако то была односторонняя доктрина, либерализм, лишенный многого из того, что делает его гуманным и [с.84] возвышающим, в первую очередь акцента на равные гражданские права и социальную справедливость. Вместо того чтобы озаботиться

Page 106: Zidentop

расширением возможностей частного предпринимательства и облегчением выхода на рынок, правительство Тэтчер сосредоточило практически все свое внимание на вопросах рационализации и эффективности, на бюджетной и денежно-кредитной политике, выступавших дополнениями к широкомасштабной приватизации. Все это делалось во имя урезанного варианта либерализма, фактически ставшего пародией на идею laissez-faire девятнадцатого века.

Свободный доступ к рынку является тем не менее важнейшим условием создания динамичного и конкурентоспособного общества. При этом данная проблема прежде всего и в весьма значительной степени лежит в области субъективного. Реальной социальной мобильности всегда предшествует воображаемая – желание изменить свое общественное положение и уверенность в наличии такой возможности. Именно в этой области континентальная Европа после окончания Второй мировой войны добилась гигантских успехов, вплотную приблизившись к американской модели общества. К 70-м годам одним из проявлений этих перемен стало то, насколько “старомодным” и “сословным” представлялось английское общество молодым людям, приезжавшим с континента; в восемнадцатом и в начале девятнадцатого века Британия производила на европейских визитеров диаметрально противоположное впечатление.

Что же произошло? Сами успехи английского общества времен ранней модернити привели к вырождению британского либерализма. То, что в восемнадцатом веке приезжие называли гениальностью британских институтов, заключалось в тончайших механизмах, допускавших и делавших возможной ограниченную социальную мобильность. Даже малая ее степень отличала Британию от все еще кастовых европейских обществ. В девятнадцатом веке привилегированные школы и структура профессий, утверждение особых образа жизни, манер и произношения сделали эту систему еще более изощренной, но при этом резко отдалили средние классы от остальных слоев общества. [с.85]

Данный процесс привел к двум непредвиденным последствиям. Во-первых, элиты, или истеблишмент, серьезно изменили характер личных амбиций, направленных в большей мере на достижение престижного общественного положения, чем на обретение власти или богатства. Желание “быть кем-то” возобладало над желанием “делать что-то”, и это имело самые печальные последствия для инноваций и конкуренции. Но если этот результат был прискорбным для тех, кто продолжал к чему-то стремиться, то

Page 107: Zidentop

по-настоящему трагичным он стал для многих способных людей из рабочей или мелкобуржуазной среды, у которых были убиты всякие подобные желания, поскольку они исключались из соревнования в силу их “неподходящего” происхождения. Те же механизмы, которые первоначально способствовали ограниченной мобильности, стали препятствием для обретения ею более широких масштабов.

Единственный выход из этого тупика лежит на путях создания общества, использующего весь спектр либеральных идей, и в первую очередь идею прав человека. Либеральная конституция, где четко очерчены базовые права, делает глубинные связи между представительной формой правления и социальной мобильностью вполне очевидными. Она поощряет мобильность, официально санкционируя личные амбиции. Напротив, в Британии препятствием к их реализации служило отождествление либерализма с патерналистским стилем правления [со свойственными ему], покровительством и почитанием. Это, по сути, означало, что условия реализации тех или иных стремлений определялись не либеральной идеологией, а высшим социальным классом. Сам неписаный характер британской конституции подчеркивает решающее значение неформальных отношений по сравнению с либеральными идеями. Именно поэтому она не могла сыграть ту роль, которую играли писаные конституции в деле воспитания у населения чувства собственного достоинства и гражданственности.

Такова причина того, что наследие тэтчеризма столь неоднородно. Политика, проводившаяся г-жой Тэтчер в 80-е годы, была в гораздо большей степени направлена на ускорение экономических реформ и стимулирование конкуренции, чем на [с.86] осуществление политических преобразований. Эта политика не только вскрыла неадекватность британской конституции, но и поставила под угрозу ее дальнейшее существование. Тэтчеровская политика подорвала независимость ряда наследственных институтов – неформальных инструментов, с помощью которых в Британии насаждались и реализовывались конституционные нормы. Таким образом, она лишь обострила необходимость проведения конституционной реформы.

К сожалению, тэтчеризм был схож с марксизмом в своей недооценке значения политических институтов. Тэтчер проявила радикализм в экономической сфере, не страшась перемен и будучи преисполнена решимости сделать британское общество более конкурентоспособным. В то же время ее серьезным просчетом было то, что она противилась переменам

Page 108: Zidentop

на конституционном поле. Между тем общество, которое она стремилась построить, требовало более четкой либеральной основы, чем та, которую могла обеспечить старая неписаная конституция.

Тэтчеризм явился реакцией на болезнь, поразившую Британию в 60-е и 70-е годы. Ширилось забастовочное движение, процветал корпоративизм, явно просматривались симптомы хозяйственного спада. Но за ее внешними признаками болезнь была не только экономической. Она имела и политическую составляющую. Неписаная конституция не в состоянии была придать стране либеральный облик, все более необходимый по мере того, как британское общество отторгало аристократическую форму. Будучи не в силах сформировать [в гражданах] либеральное сознание, неписаная конституция способствовала деморализации Британии. Неудивительно, что к 80-м годам разочарование в британской политической системе стало всеобщим. Оно возникло не только в академических кругах, увлекающихся американской версией Билля о правах, или среди центристов, сомневавшихся в справедливости избирательной системы, при которой “победитель получает все”. Это разочарование имело более глубокие социальные корни и порождало не слишком четко выраженное, но оттого даже более опасное, циничное отношение к британским политическим институтам. [с.87]

“Британская свобода”, вызывавшая всеобщее восхищение в восемнадцатом и девятнадцатом веках, была тесно связана с аристократической формой общества. Она основывалась на почитании и иерархической структуре, ограничивавших усиление государственной власти. Виговские традиции, на протяжении двухсот лет формировавшие намерения и сдерживавшие действия политиков, – в результате чего, например, правительство в Лондоне считало “немыслимыми” любые меры, способные поставить под угрозу автономию местных органов власти, – исповедовались замкнутым правящим классом. Его новые члены впитывали их вместе со своим кларетом и портвейном. Постоянно менявшиеся и осуществлявшиеся с использованием методов, вызывавших удивление иностранцев, эти виговские либеральные нормы пережили две мировые войны и послевоенный период лейбористского правления.

На протяжении долгого времени считалось, что в парламенте должен преобладать праздный имущий класс, который способен пресекать любые попытки исполнительной власти выйти за пределы своих полномочий и претендовать при этом на бразды местного самоуправления. Не подвергалось сомнению, что такой класс будет выступать в качестве гаранта широких прав

Page 109: Zidentop

личности, особенно имущественных. Та часть конституции, которая обеспечивает баланс между законодательной и исполнительной властями, защищает местную автономию и в значительной мере гарантирует личные свободы, оставалась неформальной. Таков был характер взаимодействия между социальной структурой и политическими институтами в Британии.

Однако данные обстоятельства сделали британскую конституцию особенно уязвимой перед лицом социальных перемен. Этим и воспользовалась г-жа Тэтчер. Ее кабинет резко форсировал такие перемены. Она стремилась расширить и укрепить средний класс, пропагандировать рыночные ценности и проводить популистскую политику за счет урезания власти старого правящего класса. Таким образом, Тэтчер завершила разрушение тех неформальных опор британской свободы, которые создало аристократическое общество. Результатом деятельности правительства стало коренное изменение [с.88] социальной структуры. Оно в большей степени, чем любое другое правительство в двадцатом веке, способствовало завершению в Британии буржуазной революции. Г-жа Тэтчер сама стала ее олицетворением. Она нанесла жестокий удар британскому аристократизму. Ее политика была направлена на завершение перехода к более мобильному и динамичному обществу, где важнейшим ориентиром выступали деньги, а не социальный статус.

Сегодня мы видим, что эти социальные изменения имели далеко идущие конституционные последствия. После того как либеральные конституционные ценности остались без защиты со стороны аристократической социальной структуры, какие гарантии их сохранения могла предоставить британская конституция? Практически никаких. Сама по себе парламентская система не дает гарантий против усиления исполнительной власти, свертывания местной автономии и даже подрыва личной свободы. Хотя она и совместима с британскими либеральными традициями, парламентская система ни в коем случае не гарантирует их защиту.

Если интеграция среднего сословия в парламентскую систему стала одним из величайших достижений Британии в девятнадцатом веке, то ее крупнейшей неудачей в двадцатом стала незавершенность процесса придания либерализму более демократической формы. И, как это часто бывает в истории, первоначальный успех может стать объяснением последующих неудач. Опираясь на неформальный аристократический либерализм, лидеры британских средних классов постоянно недооценивали

Page 110: Zidentop

значения конституционных норм. Вклад, который писаная конституция способна внести в процесс социализации в условиях демократической формы правления, был не сразу осознан новыми членами политического класса, взращенными на аристократической политической культуре. Они научились презирать напыщенную политическую риторику республиканских государств, гордясь сжатыми формулировками британской конституции.

Можно иронизировать по поводу многословного изложения естественных, или неотъемлемых, гражданских прав в американской или французской конституциях, но нет сомнения [с.89] в том, что оно внесло свой вклад в создание устойчивых государственных форм, стоящих на защите этих прав. В Британии же вместо них существовало нечто вроде идеологического вакуума. Голос конституции оставался, в сущности, голосом высших слоев общества – ироничным и тихим, а не настойчивым и громогласным. В философском плане это был голос утилитаризма, а не либерализма, основанного на доктрине прав человека. Конституция не претендовала на то, чтобы дать человеку ориентиры для формирования его личности. Она принимала людские предпочтения и желания за данность. По мере разрушения прежних классовых традиций оказалось, что заменить их нечем. В этом смысле неписаная конституция способствовала созданию ситуации, в которой формирование сколь-либо глубоких убеждений было предоставлено, по выражению Гарольда Макмиллана, “заботам епископов”.

Начиная с 1960 года последствия этого нормативного вакуума становились все более заметными. Примеров того можно привести немало. Один из них наиболее свеж и памятен -внезапная, хотя и мимолетная, канонизация Дианы, принцессы Уэльской. Идеологический вакуум, порожденный неписаной конституцией, особенно тяжело отразился на молодежи. Многие молодые люди так и не обрели ни политических или религиозных убеждений, ни, следовательно, приверженности основным британским общественным институтам. Все более активно ставится под сомнение легитимность монархии, палаты лордов и даже палаты общин. Молодежь ассоциирует эти институты со “старым” режимом, расслоенным обществом, которому она больше не верит. Британское общество осталось без идеалов, и молодым людям пришлось самим искать объекты для поклонения. Одним из таких кумиров ненадолго стала после своей трагической гибели и принцесса Диана. Растерянность принцессы, не сумевшей определить свою роль, ее бунт против установленных порядков – все это оказалось отражением настроений нации, жаждущей духовного

Page 111: Zidentop

подъема, но охладевшей к традиционным символам и ритуалам. В Диане молодому поколению британцев импонировала прежде всего именно ее растерянность, которая была сродни их собственной. У молодежи больше не было никаких[с.90] конституционных убеждений. Они нуждались в субституте и нашли его.

Этот опасный нормативный вакуум в Британии прекрасно отражен в одной из недавних характеристик ее конституции. Отчасти с долей шутки, но в целом довольно-таки точно, ее назвали “гуттаперчевой”. Примитивность конституции заключается в крайней скудости ее нормативного содержания на фоне эмоционального блеска и духовного подъема, обеспеченного великолепием аристократического общества. Британская конституция всегда зиждилась лишь на суверенитете королевской власти перед лицом парламента и верховенстве закона. В остальном же жизнь общества определялась парламентским законодательством и судебными решениями. Процедуры конституционных изменений не отличались от обычного законотворческого процесса. Основные права человека с их [огромной] ролью в определении личных амбиций не были законодательно закреплены.

Минимализм нормативного содержания неписаной конституции заставляет задуматься о той роли, какая отводится в ней обычаям и сложившимся представлениям. Именно этим британская конституция и выделяется из общего ряда. Трудно не согласиться с тем, что неформальная сторона любой конституции является ее важнейшей частью, с тем, что обычаи и устои служат в конечном счете самой надежной гарантией любой политической системы. Именно поэтому многими отторгается идея проведения конституционной реформы в Соединенном Королевстве. Больше всего в британской конституции англичанам нравится ее гибкость – гибкость, которая может исчезнуть в тщательно прописанной хартии. Однако такая точка зрения (особенно после социальной революции, осуществленной г-жой Тэтчер) представляется опасным самообманом. Те, кто и сегодня отрицает необходимость конституционной реформы, вольно или невольно разделяют аристократические понятия о природе британского общества. Между тем они давно уже не соответствуют действительности.

Итак, перед британскими либералами стоит труднейшая дилемма. Если они будут и дальше выступать в защиту неписаной конституции и парламентского суверенитета, противясь [с.91] конституционной реформе, им придется признать, что британское общество обладает особым характером, надежно защищающим его от опасностей, грозящих другим

Page 112: Zidentop

государствам, – таких, как централизация власти. Но именно этот тезис породил в свое время ошибочное и опасное представление о форме конституции как о чем-то несущественном и фактически выхолостил конституционные дебаты в Британии. Он успокаивал общество, отвлекал его внимание от вопросов, которые социальные изменения ставили перед политической системой. К счастью, несостоятельность этой точки зрения становилась все более очевидной в 80-е годы, по мере того как правительство Тэтчер свертывало автономию местных органов управления и централизовывало властные функции.

Стратегия г-жи Тэтчер состояла в том, чтобы создать широкий класс собственников, способный стать более надежной опорой в борьбе против социализма, чем его аристократический предшественник, класс, свободный от комплекса вины за социальные привилегии и в силу этого меньше сочувствующий патерналистской политике. Задумывая эту социальную революцию, она, однако, не ощущала необходимости дать этому новому многочисленному и потенциально более мощному классу собственников [должное] политическое образование. Не сознавала она и необходимости придать публичную и дидактическую форму политическому образованию столь широкой социальной группы. Борясь против аристократических ценностей, Тэтчер, по-видимому, имела слабое представление о недостатках демократического, или буржуазного, общества. Однако некоторые особенности нового общества – его ориентация на получение прибыли, его коммерческая этика и пренебрежение к общественным проблемам – не предвещают ничего хорошего ни для политической системы, ни для демократических свобод.

Г-жа Тэтчер, кажется, не сознавала и того, что движение к более демократичному, менее иерархическому обществу порождает, в противоположность ее политике дерегулирования прочих сфер жизни, тенденции к централизации в британской политической системе. Эти тенденции, зародившиеся еще в девятнадцатом веке вместе с централизацией государственного [с.92] управления в интересах социальной реформы, продолжились созданием (вслед за введением всеобщего избирательного права) жесткой партийной системы, установлением контроля над законодательной властью со стороны кабинета и воплотились, наконец, в полную управляемость кабинета со стороны премьер-министра. Недавний кризис вокруг Косово показал, что сегодня практически никто не может помешать премьер-министру даже ввязаться в войну по своему усмотрению.

Page 113: Zidentop

Отсутствие формальных конституционных норм, обеспечивающих рассредоточение полномочий и власти, серьезно затруднило противодействие централизации власти в Британии. Например, когда правительство Тэтчер попыталось прибрать к рукам местные органы власти (в которых зачастую преобладали представители лейбористской партии), ее противники могли апеллировать лишь к эмоциям и традициям, но не к конституционным принципам. По этому вопросу даже не возникло серьезной общественной дискуссии. Юристам, встревоженным недавно высказанными реформаторскими предложениями лорда-канцлера, было нелегко найти достаточно внятную конституционную норму, способную прояснить, что именно ставится под угрозу этими предложениями. Нарастающее слияние властей в британской политической системе оставило местные органы управления и судейский корпус фактически без всякой формальной защиты. Некоторые утверждают, что свобода печати и права человека находятся не в лучшем положении, приводя в качестве примера предоставленное недавно полиции право ареста и временного задержания граждан по подозрению, а также предложение урезать права суда присяжных.

Почему же г-жу Тэтчер не насторожили последствия, которые имела ее экономическая и социальная политика для конституционного устройства страны? Дело не только в искушении властью. Причина была иной. Тэтчеризм не только внес свой вклад в обострение конституционного кризиса – он сам явился следствием этого кризиса; в нем нашла свое отражение удовлетворенность неписаной конституцией. Не случайно идеология тэтчеризма сводилась к узкоэкономической форме либерализма. Тэтчеризм стал реакцией на то, что принято [с.93] называть моральным вакуумом в Британии. Будучи вполне удовлетворены конституцией, Тэтчер и ее сторонники пытались заполнить этот вакуум сугубо экономическим либерализмом – либерализмом, начисто лишенным его политического аспекта.

Утрата корней и идеалов, характерная для британского общества 60-х и 70-х годов, столь раздражавшая будущих тэтчеристов и вызывавшая обвинения этого общества в нигилизме, была результатом эрозии ценностей, прежде обеспечиваемых классовой системой, в условиях, когда британским подданным не была предложена новая общая идея – идея гражданственности. Суверенитет Короны перед лицом парламента означал лишь равное подданство, и ничего более. Без четких ориентиров гражданственности, обеспечиваемых политической системой, жизнь в Британии представляла

Page 114: Zidentop

собой странную смесь аристократической беспечности и пролетарской вульгарности. В стране царила кричащая безвкусица, рыночные ценности вытеснялись дешевой театральностью и эксцентричностью, время от времени сменявшимися на приступы истерики по поводу неуклонного ухудшения экономической ситуации.

Именно против такого вакуума выступили в конце 70-х годов Тэтчер и ее единомышленники. Именно это дало им шанс. Заполнять этот вакуум они стали экономическим либерализмом и рыночной идеологией в глянцевой обертке а lа Хайек, найдя при этом вполне благодарную аудиторию. Полагать, что тэтчеризм обязан своим триумфом чувству страха, которое охватило страну перед лицом беспрецедентной безработицы, выбившей почву из-под ног профсоюзов и нарушившей безмятежный покой “государства благосостояния”, где предпринимательская прибыль упала до уровня, поставившего под сомнение экономический рост в Соединенном Королевстве, – значит серьезно недооценивать эту доктрину. Тэтчер получила свой шанс прежде всего благодаря нравственной неопределенности, остро ощущавшейся младшими братьями и сестрами бунтовщиков и романтиков [60-х], которые хотели по-ницшеански уйти по ту сторону добра и зла. Молодое поколение искало духовные ориентиры и точки приложения своих [с.94] сил в этом неустойчивом мире. Безусловно, оно не хотело жить в бедности. Однако при этом оно стремилось к понятным и четким идеалам и целям, чем разительно отличалось от “поколения веселящегося Лондона” 60-х годов.

Простые, но ясные представления г-жи Тэтчер о рынке и качествах, необходимых для достижения коммерческого успеха, обеспечили ту концептуальную основу для последующих действий, потребность в которой ощущалась столь явственно. Именно ее отсутствие, как мы сейчас понимаем, было ахиллесовой пятой кейнсианской теории регулирования спроса, определявшей британскую экономическую политику на протяжении первых послевоенных десятилетий. Кейнсианские методы, успешно применявшиеся на макроэкономическом уровне, не могли лечь в основу последовательной программы индивидуальных действий. Кейнсианская теория фиксировала взаимозависимость расходов и сбережений, усилий и вознаграждения. При этом, однако, роль этих принципов в построении личных жизненных планов оставалась неясной.

Напротив, тэтчеризм предлагал четкий план, которым можно было руководствоваться в жизни и который основывался на либерализме,

Page 115: Zidentop

лишенном его политических и моральных аспектов. Он подчеркивал выгоды участия в рыночной экономике, а не акцентировал внимание на разнообразии стилей жизни, возможном в результате утверждения равенства граждан в своих основных правах, и не касался проблемы заботы о ближних, подразумеваемой нравами гражданства. Те аспекты либерализма, которые должны были уравновешивать или смягчать его жесткие экономические принципы, отсутствовали в программе Тетчер. В частности, обязанности гражданина, диктуемые заботой об общем благе, занимали в ней незначительное место. Напротив, гражданское общество – с его проблемами труда и прибыли, накопления и досуга – оказалось центральной темой тэтчеровской риторики. Тэтчеризм, таким образом, избавил британский либерализм от его идеализма.

Нигилизму, которым, по мнению Тэтчер, были отмечены 60-е и 70-е годы, и ее ответной узкоэкономической стратегии можно было бы противопоставить формально либеральную [с.95] политическую систему, базирующуюся на признании прав человека и дающую основу как для самоопределения личности, так и для честолюбивых замыслов. Поэтому недавний всплеск интереса к конституционной реформе в Британии и запоздалое начало осторожных реформ при нынешнем лейбористском правительстве г-на Блэра, – ознаменованное отменой права потомственных пэров заседать в верхней палате, предоставлением Шотландии и Уэльсу права иметь собственные законодательные ассамблеи, а также юридическим закреплением прав участников британского судопроизводства, – далеко не случайны. Они стали результатом давно копившегося недовольства политической системой, которая ставила обычаи и сложившиеся представления выше принципов.

Либеральная конституция с закрепленными в ней формальным разделением полномочий и принципами правосудия, предоставляющего гражданам юридически обеспеченное право на защиту от произвола исполнительной и законодательной власти, играет важную роль в процессе социализации в период, когда обычай перестает служить адекватной формой для самоопределения личности. Либеральная конституция открывает перед человеком возможность всерьез заявить о своих притязаниях и в то же время определяет критерии оценки их законности. Придавая широкому диапазону требований неоспоримую легитимность, такая конституция способствует укреплению в людях чувства собственного достоинства и формированию гражданина, не боящегося обвинений в самонадеянности, – гражданина,

Page 116: Zidentop

“знающего свое место” не в том смысле, какой придавался этому выражению в старом иерархическом обществе, но в новом, более эгалитаристском понимании. Таким образом, одной из основных задач либеральной конституции является поддерживать и поощрять социальную мобильность – иными словами, давать людям надежду.

На протяжении большей части двадцатого века развитию более демократической формы либерализма в Британии препятствовали как пережитки аристократизма, сохранившиеся в высшем слое среднего класса, так и протестные настроения в пролетарской среде. Г-жа Тэтчер выступила против обоих этих явлений, рассматривая их как помеху нормальному функционированию [с.96] общества, основанного на принципах свободного рынка. Она разрушала аристократические ценности, пытаясь создать широкий класс собственников, который служил бы надежным препятствием на пути социализма. Она положила конец политике, основанной исключительно па классовых интересах, и принялась за строительство партийной системы, базирующейся на всеобщем признании капитализма, или свободного рынка.

Однако средства, которые она использовала для этих целей, были сугубо экономическими, а не политическими. Она не понимала связи между либеральной конституционной системой, рыночными стимулами и социальной мобильностью. В этом смысле Тэтчер представляется сегодня не радикалом, а скорее последней значительной фигурой британского “старого” режима. Ее правление показало, что если политический либерализм без экономического бессилен, то экономический либерализм без политического слеп.

Из сегодняшней ситуации в Британии Европа может сделать два вывода. Первый из них печален. Нынешняя Британия не может служить образцом конституционализма для Европы, так как сама переживает жесточайший конституционный кризис. Если британские политики старшего поколения еще сохранили взгляды, сформировавшиеся в условиях местной автономии и децентрализованной формы государственного правления, то их молодые коллеги выросли в гораздо более централизованном государстве – в некоторых отношениях самом централизованном в Европе. Неформальные механизмы воспроизведения старых конституционных норм разрушены, и теперь предельно ясно, что парламентский суверенитет не может служить формальным препятствием для беспредельной централизации власти. Опасность состоит в том, что схема, до недавних пор действовавшая в

Page 117: Zidentop

некоторых государствах континентальной Европы, – жесткое управление из центра, изредка наталкивающееся на яростное сопротивление со стороны периферии, – может начать функционировать и в Британии, причем именно в тот момент, когда движение по пути европейской интеграции ставит в Европе конституционные проблемы на первое место в повестке дня и придает [с.97] особую актуальность вопросу взаимоотношений между центром и регионами.

Увы, в тот момент, когда Европа так нуждается в конституционном вдохновении, голос старой британской конституции едва слышен, а голос новой еще не набрал силу. Голос старой конституции был, по своей сути, патрицианским. Он провозглашал лишь общие неформализованные принципы взаимоотношений между центром и периферией – принципы, сводившиеся к понятиям “здравого смысла” и “приличий”. Эти понятия, быть может, и были достаточно действенными в рамках традиционной политической культуры, но они едва ли могут служить внятным и логически обоснованным руководством к конституционному строительству в новой Европе.

Учитывая ту роль, которую Британия сыграла в создании представительной формы правления в Европе, можно лишь удивляться тому, что сегодня англичане являются наименее грамотным в области конституционных проблем европейским народом. Это проявляется в частых нападках британских политиков на Маастрихтский и Амстердамский договоры, равно как и на любые шаги по пути к европейской федерации. Британские критики зачастую отождествляют федерализм с централизацией. Та политическая традиция, которая когда-то вдохновляла Монтескье и американских федералистов, сегодня порождает политиков, которые, кажется, не способны понять, что федерализм предполагает распределение власти между центром и периферией и создает политическую систему, защищающую местную автономию в отсутствие аристократии.

Те привычки и установки, которые в свое время позволили британцам создать представительную форму правления, были настолько тесно связаны с аристократической структурой общества, что ослабление этой структуры поставило под угрозу существование этих moeurs. Это печально для Европы, но страна с самой старой традицией самоуправления потеряла сегодня свой голос, – а если у нее и осталось какое-то его подобие, то оно вряд ли может облечь инстинктивные представления о самоуправлении и культуре согласия в форму конструктивных конституционных предложений. В 60-е годы

Page 118: Zidentop

Дин [с.98] Ачесон, тогдашний государственный секретарь США, заметил, что Британия потеряла империю и еще не нашла для себя нового места в мире. Намного большей трагедией для нее стало то, что, потеряв аристократию, она лишилась способности выдвигать и формулировать конструктивные идеи.

Однако даже в своем нынешнем виде британская политическая традиция способна, пусть и исподволь, донести до Европы важную мысль. Ее неписаная конституция содержит в себе истину, в равной степени относящуюся ко всем политическим системам. Она состоит в том, что обычаи и установившиеся представления – moeurs – на коротких отрезках истории оказываются сильнее декларируемого права. Неписаная британская конституция создала тип государства, которое с уважением относилось к обычаям и мнениям и при этом (до тех пор, пока не возникла необходимость создания формальных структур для нового, вполне демократического типа общества) быстро реагировало на меняющиеся социальные условия. Сегодня этот факт является одним из важнейших доводов в пользу представительной формы правления как таковой. Представительные институты позволяют обществу осуществлять самоконтроль, реагировать на меняющуюся ситуацию, а также предоставляют возможность выявлять потребности и действовать сообразно с новыми обстоятельствами.

Старая неписаная конституция показала, что сложившиеся обычаи и взгляды составляют основу закона. Если формализованное законодательство отходит слишком далеко от таких обычаев и взглядов или противодействует им, оно вряд ли одержит верх. Эту истину британцы улавливают инстинктивно. Именно она лежит в основе их критического отношения к излишне стремительной европейской политической интеграции. Они понимают, что только культура согласия, являющаяся наследием британского самоуправления, может привести к добросовестному выполнению в самой Британии предписаний, исходящих из Брюсселя, в то время как эти же предписания будут игнорироваться или обходиться в других странах – Греции, Испании и даже во Франции, – там, где корни подобной культуры, да и самого института самоуправления, еще недостаточно окрепли. [с.99]

Доверие к закону, которое является важнейшим атрибутом культуры согласия, приходит не сразу. Его гораздо легче потерять, чем приобрести. Этим во многом объясняется негативная реакция Британии на стремительное строительство федеративной Европы, на резкий отход национальных

Page 119: Zidentop

государств от их политических традиций. Опасность состоит в том, что подобное движение не столько приведет к распространению по всей Европе культуры согласия, сколько поставит ее под угрозу там, где она уже существует. Ведь глупо было бы полагать, что все государства Западной Европы обладают одинаково высоким уровнем культуры согласия, чтобы безоговорочно принять принцип верховенства закона. [с.100]

 5. О ЗНАЧИМОСТИ КОНСТИТУЦИЙ

 Немногие общества отдают себе отчет в том, какие обстоятельства

принимаются ими как данность. Но эти обстоятельства формируют мировоззрение людей и служат критериями оценок тех или иных явлений и событий, позволяя определять их значимость. Поэтому, пытаясь понять самих себя, мы часто не замечаем очевидного.

Применительно к Европе, как мне кажется, это наблюдение особенно справедливо в отношении государственной власти. Мы перестали понимать, в чем заключаются отличительные особенности формы правления, возникшей в Европе в эпоху позднего средневековья, – государства. Ущербность нашего сознания отражается в том, как мы используем понятия. В частности, мы применяем термин “форма правления” как если бы он был синонимом термина “государство”. Однако это далеко не так. Большинство обществ имели властные структуры, в корне отличавшиеся от европейского государства.

Государство – это одна из форм правления, та, при которой верховная власть определяется конституцией, писаной или неписаной. Оно возникло сравнительно недавно и лишь в одной части света. Его возникновение не было неизбежным. Оно не является обязательным атрибутом общества или устойчивого социального порядка. Однако ввиду того, что государство как форма правления быстро распространилось в девятнадцатом и двадцатом столетиях и приобрело почти всеобщий характер, нам трудно припомнить, каковы его отличительные черты. Внимательно присмотревшись, мы видим его повсюду. И чем больше мы к нему приглядываемся, тем меньше мы его понимаем.[с.101]

Но лишь осознание отличительных особенностей государства может дать нам истинное понимание природы того общества, формированию которого оно способствовало, – нашего типа общества. Это общество столь же специфично, как и само государство.

Page 120: Zidentop

Иногда эти моменты гораздо острее воспринимаются теми, кто живет за пределами западного мира. Во многих незападных обществах возникла острая, хотя и не всегда осознанная негативная реакция на государство как форму политического строя. Создание государства рассматривается там как часть процесса “вестернизации”. Незападные народы, таким образом, считают, что государство несет с собой угрозу их традиционной культуре, унаследованным от предков нравственным устоям и самому образу жизни. И эти опасения не напрасны.

Почему незападные общества, даже перенимая государственную структуру, чувствуют себя [в новых условиях] как-то неуютно? На то есть основания. Государство – не бездушный механизм, не машина. Идея государства заключает в себе ценности, которые разделяют, мягко говоря, далеко не все человеческие общества. Эти ценности [были осознаны как таковые] и получили свое развитие на Западе, составив сущность той модернити, которую Запад экспортировал в другие части света. Ими являются равенство и вера в равную нравственную значимость людей. Связь между государством и идеей равенства на первый взгляд может казаться незаметной. Однако именно она оказывается отличительной чертой государства как формы правления. Эта связь определяет и тип того общества, которое формируется государством и которое в Европе принято называть “гражданским обществом”.

Понимание связи между государством и приверженностью равенству важно не только для незападных обществ, переживающих процесс создания новых государств. Оно также важно и для тех, кто реформирует существующие западные государства или пытается создать новое федеративное государство в Европе. Поэтому при оценке возможных сильных и слабых сторон грядущей федеративной Европы нам предстоит решить три задачи. Во-первых, необходимо выяснить, чем [с.102] государство отличается от других форм правления. Во-вторых, нужно понять, каким образом государство способствует созданию особой, эгалитаристской, модели общества. И в-третьих, следует определить, какие преимущества для гражданского общества может обеспечить (и может ли обеспечить вообще) федеративное устройство Европы по сравнению с Европой национальных государств. Будет ли федерализм служить идеалам справедливости, гражданских свобод и человеческого достоинства более успешно, чем национальные государства? В конечном счете именно в этом суть проблемы.

Page 121: Zidentop

Безусловно, не все виды государства способствуют утверждению ценностей равенства в одинаковой степени. Именно поэтому столь большое значение имеют их конституции. Последние могут организовать систему власти таким образом, чтобы либо максимизировать значение ценностей равенства для государства, либо свести его до минимума.

Таким образом, нам прежде всего нужно выяснить, как государство связано с ценностями равенства. По традиции, самым важным атрибутом государства считался его “суверенитет”. Концепция суверенитета формировалась в Европе параллельно с развитием государства в начале Нового времени, с пятнадцатого по семнадцатый век. Что имелось в виду, когда говорилось, что государства и их правители обладают властью суверена? Считалось, что все члены общества в равной степени подчинены их власти. Верховенство суверена или органа, обладающего верховной властью, означало, что никакие обычаи или исторические прецеденты не могли законным образом ограничить его право создавать новые законы. Законами становились, в сущности, распоряжения суверена, и эти распоряжения касались, по крайней мере потенциально, каждого [его подданного]. Суверен не имел нужды испрашивать согласия родителей на то, чтобы осуществлять власть над их детьми, в отличие от обществ, где управление осуществлялось через старейшин. Он мог также не принимать во внимание установившиеся корпоративные, сословные и даже церковные привилегии.

Таким образом, сама идея государства предполагает равное подчинение верховной законодательной власти – [с.103]суверену. Государство предполагает равноподчиненное положение всех его подданных как основу их специфических прав и обязанностей, обеспеченных правовой санкцией. Поэтому становление суверенитета в любом обществе начинается как бы с чистого листа. С образованием суверенного органа или государства наследственные права и привилегии утрачивают законную силу, если их не подтверждает суверен, – чему длительное время противодействовали привилегированные европейские структуры, такие, например, как французские parlements. Таким образом, в обществе с государственной формой правления не существует логических границ социальным нововведениям (хотя этот процесс может иметь четкие объективные пределы), при условии, что эти нововведения не вступают в противоречие с требованием равной подчиненности, определяющим характер взаимоотношений между сувереном и его подданными.

Page 122: Zidentop

Сегодня эта глубинная связь между концепцией государства и идеей равенства крайне важна для понимания негативного отношения к модернизации во многих незападных обществах. Концепция государства является сегодня наиболее действенным средством распространения индивидуалистических ценностей за пределы западного мира. Ибо в чем состоит создание государства? Простое “заимствование” государства как политической формы влечет за собой внедрение ценностей, которые традиционалисты в других странах могут рассматривать как подрывающие сложившийся общественный строй и их верования (хотя и не всегда могут в полной мере осознать это). Перед приверженцами традиций встает сложная проблема: можно ли сформулировать свои возражения, не прибегая к терминам и понятиям, отражающим, в сущности, те самые ценности, против которых они выступают.

Так, можно утверждать, что выражения “исламское государство” или “исламская демократия” внутренне противоречивы, поскольку в них смешаны несовместимые понятия. С одной стороны, слово “исламский” может означать отрицание различий между законом и обычаем, возврат к традиционному обществу – иными словами, отказ от государства как такового. С другой стороны, употребляя такие термины, как “государство” [с.104] или “демократия”, традиционалисты привносят в свою собственную риторику эгалитаристские, или индивидуалистические, ценности, которые они на словах (а возможно, и на деле) осуждают как западные или христианские. Дилемма, стоящая перед ними, заключается в том, что они уже не могут представить иной формы правления, кроме государства, хотя последнее несет в себе те самые индивидуалистические ценности, против которых они выступают. Государство становится чем-то наподобие троянского коня, таящего в себе эгалитаристские, или индивидуалистические, идеи, которые не обязательно должны явным образом проявляться в его политике.

Наиболее ярким тому примером во второй половине двадцатого столетия стала Индия после обретения ею независимости – общество, где архаичная кастовая система, основанная на принципе несопоставимости человеческих качеств, сочетается с современным государственным строем, предполагающим равенство всех граждан перед законом. Воздействие этих противоположных друг другу моральных посылок на касту, например неприкасаемых, было поистине драматичным. Поскольку в Индии кастовая принадлежность остается основой самоидентификации личности, можно

Page 123: Zidentop

сказать, что индийское общество страдает от некоего подобия коллективной шизофрении.

Государственный суверенитет имеет важное следствие этического порядка. Ни один подданный государства не обязан подчиняться другому подданному как таковому. Право командовать и обязанность подчиняться уже не являются атрибутом унаследованных или традиционных социальных ролей. Конкретные социальные роли ныне очерчиваются обладающим неограниченными юридическими правами государством, которому все его подданные подчинены в одинаковой степени. Таким образом, концепция суверенитета становится точкой опоры для самоидентификации личности. Поэтому было бы самообманом считать, что государство – это нечто абсолютно внешнее по отношению к нам самим. Нормы государства существуют в нашем сознании, если только мы ощущаем себя равноправными членами общества. Это обеспечивает [с.105] государству важнейшую роль в процессе социализации, так как через доктрину суверенитета создается основа для определения роли личности в обществе. В этом заключается дух европейского типа государства, его уникальное историческое достижение.

Возникновение доктрины суверенитета привело к созданию в Европе новой модели общества, которую мы воспринимаем ныне как нечто само собой разумеющееся, – эгалитаристской модели. Общество в ее рамках рассматривается как совокупность индивидуумов. Суверенитет государства над индивидуумами конституирует то, что можно назвать первичной [социальной] ролью, единой для всех, тогда как другие социальные роли – отца, государственного служащего или парикмахера – являются вторичными по отношению к ней. К этой первичной роли может быть добавлено (или не добавлено) бесчисленное множество других социальных ролей, выступающих атрибутами того или иного субъекта. Однако все они не определяют субъекта. Так, понятия “отец”, “католик”, “врач” могут дополнять (или не дополнять) характеристики индивидуума, но последний в любом случае остается индивидуумом. В обществе, где нет государства, все обстоит иначе. Там не существует первичной, или метароли, которой суверен наделяет индивидуума, и поэтому отдельные роли не объединены общим для них статусом.

Даже самосознание, обусловленное общим языком или племенным родством, отличается от самосознания, обусловленного равным подчинением суверену. Язык или племенное родство позволяют членам сообщества

Page 124: Zidentop

отличить себя от тех, кто к нему не принадлежит, но не обязательно обусловливает фундаментальное равенство в статусе внутри группы; скажем, принадлежать к племени хауса или говорить на хинди не означает быть индивидуумом, тогда как (в мире национальных государств двадцать первого века) быть гражданином Нигерии или Индии – означает. Именно такое разделение первичной и вторичных ролей и предполагает идея суверенитета. Поэтому самосознание личности в национальных государствах, сформированное разделением первичной и вторичных ролей, является гораздо более сложным, чем в племенных, [с.106] клановых и феодальных обществах, где неравенство от рождения означало отсутствие единой для всех социальной роли.

Эти отвлеченные рассуждения можно проиллюстрировать примерами из истории. Принято считать, что расцвет европейского индивидуализма приходится на позднее средневековье. Мы вполне отдаем себе отчет в том, что понимаем Эразма, Лютера и Монтеня, разделяем их мысли и чувства таким образом, каким мы не можем понять Людовика Святого, Ричарда Львиное Сердце или св. Франциска Ассизского. На связь между бурным расцветом индивидуализма в Европе и становлением суверенного государства почти никогда не обращают внимания. А следовало бы. Наличие или отсутствие суверенного государства серьезно изменяет сами источники самосознания личности. В отсутствие государства они могут быть чрезвычайно разнообразными. При этом они не предполагают того базового равенства в статусе, которое достигается в условиях суверенного государства. Видимо, не случайно гуманизм произведений Шекспира, который выявлял единую природу людей, скрывающуюся за разными социальными ролями, проявился именно в эпоху усиления притязаний государства на свой суверенитет.

Для большей ясности можно провести мысленный эксперимент. Представим себе помещение, в котором собрались разные исторические типы, скажем, древнеегипетский раб, неприкасаемый из Индии, представитель племени ашанти, средневековый европейский крепостной и француз, живший в девятнадцатом веке. Кем они выглядят в их собственных глазах? Какими терминами они будут пользоваться, если им потребуется определить сущностные черты своей личности? Что касается раба, неприкасаемого и дикаря, каждый из них сможет сказать о себе лишь то, что он раб, неприкасаемый или ашанти. Вопрос о причинах такого общественного статуса даже не возникает. Их социальные роли, так сказать,

Page 125: Zidentop

оправдывают сами себя. На первый взгляд это относится и к средневековому европейскому крепостному. Но только на первый. Крепостной уже может сказать о себе, что у него есть душа, то есть он – Божье созданье. Здесь уже появляются первые проблески мысли об основополагающем равенстве статусов. Однако [с.107]это равенство относится пока только к душе, то есть к миру потустороннему, а не земному. В лучшем случае мы имеем здесь дело с индивидуумом как носителем нравственной роли или статуса. О социальном статусе или роли речь пока не идет, ибо не существует такого института, как государство, способного создать и защищать права, обеспечивающие [первичную] роль индивидуума. Что же касается француза девятнадцатого века, то в его эпоху такой институт уже существовал. Он может называть себя французским гражданином, которому государство формально гарантирует социальное равенство.

Таким образом, [роль] индивидуума становится организующей, или первичной, в любом обществе, построенном в форме государства. Иными словами, в само понятие государства встроен критерий, ограничивающий иерархическую структуру общества. Само возникновение государства влечет за собой становление эгалитаристской, или индивидуалистической, модели общества. Это необходимо иметь в виду, если мы хотим применять термины “государство” и “индивидуум”, вполне понимая их значение и их взаимозависимость. Последняя и обусловила расцвет европейского индивидуализма в эпоху позднего средневековья.

Теперь возникает возможность объяснить то, над чем так долго ломали голову философы, а именно: почему индивидуумы инстинктивно ощущают себя обязанными государству, подданными которого они являются, даже если его конституция далеко не демократична и даже если оно еще не трансформировало порожденный суверенитетом принцип равной подчиненности в его первую легитимную производную – в принцип равенства всех перед законом.

Почему вы или я должны признавать за собой обязанность подчиняться государству? Классические ответы на этот вопрос выводят эту обязанность либо из роли государства в разработке и защите основных прав человека, либо из его функции обеспечения благосостояния и максимального удовлетворения потребностей [граждан]. Однако эти аргументы не затрагивают сути проблемы. Они не акцентируют внимания на роли, которую государство сыграло в утверждении самосознания [с.108] индивидуума, и, таким образом, не выявляют то, что

Page 126: Zidentop

можно назвать априорным правом государства на власть – правом более обоснованным, чем вытекающее из гоббсовской философии, в которой подчеркивается ключевая роль государства в обеспечении нашей защиты, в поддержании мира и порядка.

Конечно, эта глубинная связь между индивидом как социальной ролью и государством как формой правления отнюдь не означает, что люди обязаны беспрекословно соблюдать законы независимо от их содержания. Ее не следует также понимать как запрет для человека иметь собственные суждения относительно легитимности различных форм государственного устройства, а также достоинств и недостатков различных конституционных режимов.

Самым убедительным подтверждением этому служит пример Южной Африки времен апартеида. Оценка легитимности государства осложнялась в этом случае тем, что его претензия на суверенитет – то есть на равную подчиненность ему не подкреплялась обеспечением равенства всех граждан перед законом. В современном мире взаимосвязь этих элементов настолько привычна, что ее отсутствие в Южной Африке вызывало недоумение. Неудивительно, что это привело к квазисемантическим спорам о том, является ли ЮАР на самом деле государством и имеют ли его законы юридическую силу для его предполагаемых субъектов.

Нечто подобное можно проследить и на более раннем примере – примере дореволюционной Франции. В последнее столетие “старого” режима французская аристократия не оспаривала более суверенные права короля – в принципе король считался источником всех позитивных прав и обязанностей. В то же время, как и прежде, знать считала свои старые привилегии исконными и неотъемлемыми. Именно эти представления и объединяли аристократов в особую касту. Они не могли отказаться от них, не поставив под угрозу само существование таковой. Однако несовместимость наследственных прав с новой концепцией равноправия ощущалась еще до того, как она была формально признана. Результатом явилась идеологическая эрозия, в процессе которой аристократия стала рассматривать [с.109] свои традиционные права как простые привилегии, дарованные ей случаем, а не как нечто, подкрепленное естественным правом и ограничивающее верховную власть короля. Эта непоследовательность, проистекавшая из все более набиравших силу индивидуалистских представлений о государстве, несомненно, внесла свой вклад в падение “старого” режима и в конечном

Page 127: Zidentop

счете способствовала исчезновению традиционного кастового общества во Франции.

Итак, государство совместимо не с любым социальным строем. Суверенитет государства предполагает эгалитаристскую, или индивидуалистическую, модель общества. Его исходные предпосылки складываются в то, что мы называем гражданским обществом. Но какая идея является центральной в гражданском обществе? Это идея равенства в статусе, даруемого государством своим подданным, что создает, по крайней мере потенциально, сферу личной свободы или выбора, сферу частной жизни. Причины этого теперь очевидны. Так как теперь никто не рождается с обязательствами подчиняться кому-либо, любое общество, обладающее государственной структурой, имеет [определенный] потенциал свободы. Убеждения и практика, ассоциирующиеся с государством, создают основу для отделения общественной сферы от частной, которая отныне определяется как сфера, где личный выбор может и должен определять действия человека.

Государство обусловливает социальную роль индивидуума и иным образом. Оно ранжирует отдельные типы существующих в обществе правил, что непосредственно вытекает из становления его как суверенного агента. Если какой-либо институт наделяется верховной властью, то возникает различие между позитивными законами – распоряжениями или правилами, исходящими от суверена, – и другими общественными установлениями или обычаями. Правила, которые устанавливаются сувереном и соблюдение которых контролируется государственными органами (например, “убивать лебедей запрещено”), обязательны для исполнения, тогда как другие общественные правила и обычаи (например, “мужчинам следует вставать, когда в помещение входит женщина”) – нет. Как следствие, статус общественных правил перестает быть [с.110] одинаковым. Некоторые из них проводятся в жизнь органами государственной власти, а другие – нет (хотя исполнения последних могут требовать общественное мнение и религиозные убеждения).

Если закон молчит, никто не может быть легально принужден к совершению каких-либо действий. Многие из живущих в Европе мусульман все еще считают, что в общественном месте женщинам следует носить чадру. Однако в обществе, где существует государственная власть и отсутствует соответствующий закон, этот обычай не может проводиться в жизнь правовыми средствами или претендовать на легитимный статус. Таким образом, за рамками позитивного законодательства имеется широкая группа

Page 128: Zidentop

правил и обычаев, к которым государство, по крайней мере с формальной точки зрения, относится индифферентно. Это различие лежит в основе разделения государственной и частной сфер. Сама мысль о существовании последней, где люди ведут себя как им заблагорассудится, была бы невозможной и неприемлемой в обществе без государства, где все правила основаны на обычаях, имеют одинаковый статус и обеспечены одинаковой правовой санкцией. В таких обществах не существует формального разделения общественной и личной сфер жизни, границы между государством и гражданским обществом. В них может иметь место лишь одна сфера, и именно потому, что там отсутствует институциональная или идеологическая база для проведения разграничений между правилами, установленными государством, и правилами, которые, с точки зрения государства, являются дискреционными. Следовательно, личность человека в таком обществе не раздвоена, как это происходит там, где есть государство.

Однако это не единственное последствие для самоидентификации индивидуума. Возможность бесконечного обновления законодательства, вытекающая из постулирования суверенитета, способствует появлению и утверждению принципа личной автономии, в соответствии с которым индивидуум может покончить со своим прошлым и, в определенных пределах, начать все сначала. И здесь учение Гоббса о чистом листе, или tabula rasa, – о разрыве (пусть даже чисто логическом) [с.111] с унаследованными правилами и ролями как предпосылке наделения суверена неограниченными правовыми полномочиями – может рассматриваться как институциональное отражение изменившихся отношений между личностью и ее собственными ролями. Это связано с тем, что право издавать обязательные для всех законы предполагает существование и способствует созданию общества, где личность воспринимает себя в новой абстрактной роли, – отличной от тех социальных ролей, которые она может играть.

Даже знаменитую формулу Декарта “мыслю – следовательно, существую” можно рассматривать как отражение воздействия государства на самосознание личности. Изменение отношения личности к ее собственным ролям знаменует собой рождение воли в специфическом современном значении – в том смысле, что потенциал личности никогда не может быть реально исчерпан, – и ставит отвлеченное “Я” выше общественного строя. В этом случае аналогия с сувереном весьма показательна. В новой [европейской] нравственной философии индивидуум часто рассматривается как суверен в сфере морали. Хотя идея личной свободы и не является

Page 129: Zidentop

производной от доктрины суверенитета, последнее добавляет ей убедительности.

Все это подтверждается и другими историческими свидетельствами. В Европе слово “свобода” перестало соотноситься с определенным классом или статусом и стало нравственным принципом [именно] в эпоху становления государства. И это неудивительно. Свобода как общий принцип не играла заметной роли в обществе, где социальное положение приобреталось по праву рождения, а основополагающее равенство статуса (или человеческой природы) признавалось, пожалуй, только церковью, глашатаем законов иного мира. Можно продолжить рассмотрение различий, касающихся отношения к государству и социальным ролям, сравнивая ситуацию в европейских обществах начала Нового времени и последних двух столетий. В более ранний период число социальных ролей было весьма ограниченным. Слабое развитие разделения труда, пережитки феодального статусного неравенства, сохранившиеся в постфеодальный период из-за различий в материальном положении и уровне образования, – все это на первых порах[с.112] мешало проведению в жизнь принципа равной подчиненности. Даже если у человека уже не было юридически закрепленного социального статуса, он все же de facto занимал определенное место на иерархической лестнице. Диапазон общих для всех (человеческих) атрибутов личности оставался минимальным, хотя возникновение протестантизма, утверждающего принцип равенства исходя из права на свободу совести и личных суждений, показывает, насколько существенным (а иногда и взрывоопасным) может быть даже минимум таких атрибутов.

Как бы то ни было, с девятнадцатого века стремительное расширение диапазона социальных ролей значительно укрепило идею основополагающего равенства в статусе. Углубление общественного разделения труда, которое стало возможным благодаря установленной государством структуре личных прав, означало, что люди начинали пробовать себя во все большем количестве ролей. Это побуждает, и даже заставляет, человека рассматривать себя в первую очередь как исполнителя роли, но, что было весьма новым, не отождествлять себя с этой ролью. Появляется все больше возможностей выбирать роли и отказываться от них. Таким образом, исполнение человеком некоей социальной роли эволюционировало от чисто формального состояния, опирающегося на принцип равной подчиненности, до уровня важнейшего фактора европейской общественной жизни.

Page 130: Zidentop

Таким образом, возникновение государства коренным образом изменяет отношения социальных субъектов к их собственным ролям. Оно создает внешний критерий оценки конкретных прав и обязанностей, определяющих эти различные роли. В обществе, где нет государства, – обществе, в котором привилегии и обязанности распределяются согласно обычаю, в соответствии с наследственными атрибутами данной сословной или культурной группы, – такого внешнего критерия не существует. В подобном обществе нет и индивидуумов в собственном смысле этого слова. Последнее связано с отсутствием институциональной базы, на которую субъекты могли бы опереться при формулировании своих претензий на равный с другими статус и при его защите. [с.113]

Итак, индивидуализация общества и развитие государства тесно взаимосвязаны. Они представляют собой две стороны одного и того же процесса перемен. Равное подчинение суверенной власти, которое позволяет индивидууму осознать себя как такового, явилось логической предпосылкой и исторически предшествовало появлению представлений об основных гражданских свободах, формированию той структуры основных прав, которая закрепляет и расширяет понятие индивидуума как социальной роли. Именно эта структура основных прав превращает внедренный государством протолиберализм в реальный, или овеществленный, либерализм. В истории европейской мысли начала Нового времени это выразилось в переходе от “Левиафана” Гоббса (1651) к “Двум трактатам о государственном правлении” Локка (1690).

Разумеется, законы государства могут закреплять или создавать формы неравенства – например, определять неравное отношение к людям по расовому или половому признаку, – что, казалось бы, противоречит представлению о наличии связи (пусть и неявной) между государством и идеей равной свободы. Но это противоречие скорее кажущееся, чем реальное. Само существование централизованного органа, которому в равной степени подчинены все,поддерживает в подданных уверенность в том, что имеется хотя бы один уровень, на котором у них есть что-то общее, даже если это всего лишь равная степень подчиненности одной и той же властной структуре. Это общее для всех свойство и сопутствующее ему осознание морального единения индивидуумов может затем стать базисом для формирования и расширения диапазона общих черт, что было немыслимо в обществе, где социальные роли и права [личности] определялись исключительно обычаями. В историческом плане в этом и заключалась

Page 131: Zidentop

главная роль европейского государства. Оно обеспечило то, что можно назвать “прогрессом равенства”.

Глубинная связь между государством как политической формой и индивидуумом как организующей социальной ролью проливает свет и на феномен национализма. Как уже отмечалось выше, Монтескье считал, что национальные государства Западной Европы могли оставаться “умеренными” режимами [с.114] и избегать тирании только при поддержании той чести”, которая предполагала социальное неравенство в рамках аристократического общественного устройства. Он полагал, что равенство и гражданство, как они понимались в античных полисах, были неприемлемы для Европы того времени, поскольку установление равенства “страха”, имевшее место в империях, где господствовали деспотические режимы, было бы совершенно нежелательно. Монтескье не понимал, что национальное государство, обеспечившее социальное равенство через установление своего суверенитета, подготавливало почву для новой концепции достоинства, для того, что можно назвать демократическим достоинством. Последнее является нравственно приемлемым содержанием национализма. Оно утверждает моральное значение равного общественного статуса как атрибута государственного строя, гарантирующего гражданам равное уважение и равные права.

Стремление утвердить свое равноправное положение как гражданина национального государства, – гражданина, не являющегося членом привилегированной касты, в отличие от античных граждан, – создает новую концепцию достоинства, которую Монтескье, придерживавшийся аристократических предрассудков, не признавал. Сегодня эта концепция достоинства исключительно важна для понимания чаяний некоторых региональных и этнических сообществ, которые еще не обрели государственности, – стремлений к утверждению своей групповой самобытности и формированию государственного суверенитета. По мере ослабления плановых и феодальных разграничений возникает необходимость в формальном закреплении равенства в статусе, с тем чтобы тенденции к этническому или языковому обособлению не приобрели разрушительного характера. Эту задачу может решить только государство. Г-жа Тэтчер прославилась своим высказыванием о том, что “такого феномена, как “общество”, не существует”, существуют только индивидуумы. Однако на самом деле такого феномена, как индивидуум, понимаемого какпубличная и обеспеченная правовой санкцией роль, без государства не существует.

Page 132: Zidentop

Не стоит забывать о том, насколько сложным может быть процесс создания государства. Нельзя в одночасье принять [с.115] решение о создании государства и быть уверенным, что дело завершится успехом. Наглядным примером тому могут служить проблемы, с которыми столкнулись постколониальные африканские государства в процессе преодолении трайбализма и создания национальных общностей под лозунгами борьбы за государственный суверенитет. Так, до сих пор быть кенийцем имеет для местных жителей меньшее значение, чем принадлежать к племени кикуйо. Трайбализм отличается от национализма тем, что он не предполагает статусного равенства внутри этноса. Как мы видели, племенные особенности позволяют отличить “своих” от “чужих”. Эти особенности обеспечивают членам племени осознание своей принадлежности к нему, но не обеспечивают их статусного равенства. Напротив, современный национализм паразитирует на понятии государственности, на равенстве статуса, порождаемом государством. Регионы и этнические группы оскорбляются, если ощущают, что их представители не пользуются равными с другими уважением и правами. Таким образом, оскорбление национальной гордости влечет за собой унижение достоинства и самоуважения отдельного человека.

Проблемы, с которыми некоторые европейские национальные государства столкнулись при попытках объединить региональные и этнические образования под эгидой своего суверенитета, должны служить знаменательным предостережением против недооценки значимости накапливающейся в этих образованиях негативной энергии. Так, сохранение чувства ущемленности или униженности в сравнении с нацией, которая, по их мнению, больше других выигрывала от формирования государства, без сомнения, способствовало росту сепаратизма в Каталонии, на Корсике и в Шотландии. Сепаратистские настроения развиваются тогда, когда люди ощущают, что их статусное равноправие как подданных государства существует больше на бумаге, чем в реальности.

Если сдерживание демократического достоинства оказалось столь непростой задачей даже для старейших и наиболее благополучных стран Европы, можно себе представить, насколько мощными могут стать подобные побуждения, если [с.116] при создании федеративного государства в Европе какой-либо народ сочтет себя ущемленным. В этом случае притязания на легитимность, основанные на роли государства в формировании самосознания личности, утратили бы почву, то есть правовая структура,

Page 133: Zidentop

формально гарантирующая гражданское равенство, воспринималась бы как инструмент неравноправия, служащий интересам “привилегированного” региона или этнической группы.

Риск возникновения такой ситуации довольно высок даже в небольших федеративных государствах, о чем свидетельствует пример Бельгии. Но он многократно возрастет, если вся Европа превратится в федеративное государство. Со стороны тех, кто выступает за федеративную Европу, было бы неблагоразумно отрицать или даже преуменьшать этот риск. Им следует сделать все, чтобы свести его на нет. Это еще один довод в пользу того, что конституционные формы имеют огромное значение.

Что показывает этот краткий экскурс в историю национализма? Он показывает, что писаная конституция может и должна внести решающий вклад в формирование самосознания каждого общества, организованного в форме государства. Писаная конституция выявляет и узаконивает роль государства в создании общества индивидуумов, обращая внимание на то, как государство воспитывает во всех своих субъектах чувство основополагающего, или морального, равенства. Только понимание того, что государство делает для нас, обеспечивая реальные основы для [наделения граждан] ролью индивидуумов, может помочь выяснить, чего еще мы вправе ожидать от государства. Именно с этим связана необходимость оценки различных форм конституции.

Как вписывается федерализм в эту общую картину? На первый взгляд федерализм кажется наиболее очевидной и “естественной” формой государства, ибо его основной характеристикой является предоставление каждой местности и каждому региону достаточно широких полномочий и прав для самостоятельного решения своих внутренних проблем и передача центру того объема власти, который достаточен для выполнения общегосударственных функций. На самом деле [с.117] федеративная форма правления – казалось бы, такая естественная – является наиболее комплексной и сложной. Она предъявляет высокие требования к нравственному и интеллектуальному уровню народа, избравшего эту модель самоуправления. Почему? Потому, что федерализм стремится минимизировать принуждение и максимизировать добровольное и сознательное соблюдение гражданами законов, предназначенных защищать не только региональные и местные, но и общенациональные интересы.

Это отметил более 170 лет назад французский историк и политический мыслитель Франсуа Гизо. Он утверждал, что успех федерализма требует

Page 134: Zidentop

исключительно высокого уровня образования и нравственности населения. Многообразие сфер власти, созданное федеративной системой, предполагает наличие в обществе богатого идейного и нравственного потенциала. Столь комплексная система может нормально функционировать, только если ей соответствуют новые качества личности. Подобно тому, как возникновение государства способствует вычленению первичной социальной роли, по отношению к которой все остальные становятся вторичными, федеративная система приводит к расчленению этой первичной роли. Роль гражданина приобретает как местное и региональное, так и общенациональное измерения с различным набором прав и обязанностей. Сложность системы возрастает, если в целом она ограничивается правами, закрепленными в конституции. Очевидно, что в условиях федерализма существует постоянная опасность коллизии юрисдикции.

Из этого следует, что в федеративном государстве соблюдать общественные установления труднее, чем в унитарном. Возникают разногласия по теоретическим и практическим вопросам, которые необходимо постоянно регулировать и корректировать. Вытекающая отсюда проблема состоит в появлении временных и частичных разночтений правовых обязательств, обусловленных созданной федерализмом множественностью сфер власти, и замедленной интеграцией их в единую правовую систему. Именно ввиду постоянной угрозы коллизии юрисдикции в федеративном государстве неизбежна та или иная форма судебного контроля. [с.118]

Даже если эти коллизии и признаются недостатком федеративной системы, у нее имеется преимущество, которое легко его перевешивает. Я имею в виду ее воздействие на [формирование] у граждан чувства справедливости. Федеративные системы воспитывают в гражданах более комплексное и адекватное чувство справедливости. В этом состоит еще одно важное открытие, сделанное Токвилем в Америке. Он обнаружил, что одним из положительных результатов формального признания и защиты региональной и местной автономии в рамках федеративной системы является то, что она способствует возникновению новой теории интересов.

Во времена Токвиля в Европе существовали две конкурирующие теории интересов – одна, исходившая из принципов утилитаризма, трактовала интересы общества как совокупность личных интересов индивидуумов; другая, изложенная в произведениях Руссо, постулировала существование объективного интереса общества, не зависящего от личных предпочтений его

Page 135: Zidentop

членов. Эти теории обусловливали друг друга. Обе они игнорировали интересы, лежащие между интересами личности и ассоциации, то есть государства. Познакомившись с американской моделью федерализма, Токвиль предложил теорию концентрических интересов, которые, исходя из интересов индивидуальных, захватывают тем не менее интересы групп и регионов, менее широких, нежели государство в целом. Такая теория исправляла недостаток индивидуалистической, или протолиберальной, модели общества, которая сформировалась в Европе в семнадцатом веке.

Представление об интересах как о расходящихся концентрических кругах – по образцу американских городков, графств и штатов – помогло сформировать у населения пороговое чувство справедливости, отторгавшее теории, ставившие во главу угла либо совокупные индивидуальные запросы, либо овеществленные запросы всех. Оно дало гражданам возможность выделять [из общей массы] интересов те, которые следует учитывать при решении вопросов государственной политики. Новая теория послужила наглядным примером того, как политическая система может способствовать нравственному воспитанию граждан и обострению в них чувства [с.119] справедливости. Собранные воедино, конституционные положения, воплощенные в федерализме американского типа, породили концепцию интересов, известную как плюралистическая. Так, воздействуя на восприятие нами своих собственных интересов и обеспечивая нас ориентирами для перемещения в конкретном социальном пространстве, конституции становятся неотъемлемой частью нашей внутренней сущности. Они помогают нам удерживать наши намерения и действия в правовых рамках.

Чем больше наши представления о справедливости отражают устройство государства и сами отражаются в нем, тем большую легитимность оно приобретает в наших глазах. В этом случае установленные государством основополагающие процедуры укрепляют нашу лояльность, несмотря на испытания, которым она может подвергаться в результате проведения государственной политики, противоречащей нашим интересам или не соответствующей нашим представлениям о справедливости. Парадоксально, но подведение конституционной базы под автономию и интересы регионов в духе федерализма укрепляет чувство справедливости, давая гражданам возможность проводить различия между публичными процедурами принятия решений и конкретными политическими результатами. В свою очередь, уверенность в справедливости публичных

Page 136: Zidentop

процедур является единственной истинной гарантией прочности свободных институтов и способности народа к самоуправлению.

Не думаю, что с моей стороны наивно делать подобные заявления о важности писаной конституции. Я вполне отдаю себе отчет в том, что граждане не слишком часто обращаются к таким документам или имеют только самое общее представление о конституциях своих стран. Но важно не это. Как мы видели, либеральные конституции оказывают огромное воздействие на многие стороны жизни граждан и привносят в их самосознание организующее начало. Конституции структурируют наше сознание.

Для этого в конституции того или иного государства, унитарного или федеративного, существуют три способа: она предусматривает формальное разграничение исполнительной, [с.120] законодательной и судебной властей; определяет взаимоотношения между центром и периферией общества; и, наконец, она законодательно закрепляет и защищает широкий диапазон основных гражданских прав.

Разделение властей важно не только потому, что оно конкретизирует различные функции управления – например, отделяя законодательство от правоприменения, – но также потому, что оно утверждает важность исполнения различных властных функций разными структурами. Прежде всего эта мера призвана развеять представление о том, что сфера управления – это нечто монолитное, некая единая структура власти. Она показывает, что правовое единообразие вовсе не предполагает слияния властей. Несомненно, разделение властей создает проблемы для политической системы. Так, критики утверждали, например, что в Соединенных Штатах оно ведет к почти перманентной конфронтации между президентской властью и Конгрессом. Однако легитимный конфликт, санкционированный самой политической системой, может весьма благотворно отразиться на сознании граждан. Напротив, одним из серьезных недостатков британской политической системы в том ее виде, в каком она развивается с восемнадцатого века (когда, по иронии судьбы, она вдохновила Монтескье на создание теории разделения властей), является то, что нарастающее слияние властей не прививает гражданам вкуса к тонкостям конституционных норм. И действительно, ставя законодательную власть под контроль исполнительной (посредством парламентского большинства), она снижает интерес к самому процессу управления, делая принимаемые решения как бы оговоренными заранее.

Page 137: Zidentop

Напротив, взаимоотношения между центром и периферией, регламентируемые конституцией, могут быть задуманы таким образом, чтобы инкорпорировать элементы неопределенности в работу политической системы. Даже в унитарном государстве всенародные выборы органов местного и регионального управления, ответственных перед судами и своими избирателями, не позволяют рассматривать их чиновников просто в качестве орудий центрального правительства, призванных выполнять его распоряжения. Известная степень [с.121] местной и региональной автономии, обусловленная всенародными выборами, ограничивает, хотя бы на время, возможности центрального правительства навязывать свою волю на местах.

Федеративная система гораздо жестче ограничивает возможности центральной власти. Федерализм предоставляет провинциям или штатам их долю суверенитета, сферу полномочий, которые центральная власть не может ни отменить, ни изменить в одностороннем порядке. Полномочия как центрального правительства, так и периферийных органов власти базируются на конституционной основе, то есть суверенитет оказывается разделен между ними. Основной закон предусматривает разделение законодательных и исполнительных прав между центром и периферией. Таким образом, в федеративной системе деятельность центрального правительства в определенных сферах может практически постоянно сталкиваться с препятствиями, если, конечно, общественное мнение не настолько возбуждено, чтобы добиваться внесения поправок в конституцию. Федерализм укрепляет осознание возможности допущения легитимных конфликтов внутри политической системы.

Преимущества федеративной системы над унитарной можно проиллюстрировать примерами из новейшей британской истории. Британское правительство не натолкнулось на серьезные правовые препятствия, когда решило осуществить радикальные изменения системы местного самоуправления. В 70-е и 80-е годы сменявшие друг друга правительства не только реформировали местные органы самоуправления до неузнаваемости, но также фактически лишили их собственных источников доходов и тем самым ужали их автономию до минимума. Такое своевольное обращение с местными органами власти показывает, что унитарная система, основанная на верховной власти парламента, не накладывает официальных ограничений на реформаторскую деятельность правительства, даже если речь идет об искоренении традиционных местных властных структур и региональных форм самоуправления. Принцип “чистого листа”,

Page 138: Zidentop

возникающий вместе с идеей суверенитета, если он не ограничен писаной конституцией, которая [с.122] формально рассредоточивает правовые полномочия, ставит местные и региональные органы власти в полную зависимость от центрального правительства, превращая их практически в игрушки в руках последнего.

Из трех способов, которыми конституционная система воздействует на общественную жизнь, наиболее значимы определение и защита основных прав. Право на судебный контроль ставит суды в положение, когда у них могут возникнуть разногласия с всенародно избранными органами власти и их руководителями. На первый взгляд практика предоставления невыборным судьям возможности участвовать в формулировании государственной политики кажется недемократичной. Однако такое впечатление обманчиво. Как заметил Токвиль еще в 30-х годах девятнадцатого века, судебный контроль – это самое эффективное средство борьбы либеральной демократии против популистской формы демократии – ничем не ограниченного принципа большинства.

Функционирование судебного контроля в Соединенных Штатах вызвало неоднозначную реакцию в Европе. Оскудение языка прав, которое, как я уже говорил, является, главным образом, результатом влияния экономической науки и утилитарной философии, иногда толковалось как неизбежное следствие предоставления судьям несвойственных им полномочий, которые, так сказать, снимают с них все ограничения. Я считаю, что это далеко не так. Удивительно, но американские судьи не стремились вторгаться в политику, хотя и были вынуждены делать это по причине определенных особенностей американской политической системы – в частности, вследствие нежелания выборных ветвей власти заниматься вызывающими наибольшие споры проблемами, такими, например, как аборты.

Следует отметить две особенности американского института судебного контроля. Одна из них связана с его заметным воздействием на политическую культуру страны. Об этой культуре часто говорят, что она основана на правах. Но что это значит? Вовсе не то, что судьи могут использовать зафиксированные в конституции права для объявления того или иного законодательного акта или указа исполнительной власти [с.123] неконституционным. Это значит, что роль американской конституции в процессе социализации весьма и весьма значительна. Ее вклад в этот процесс поднимается до уровня самосознания людей. Иногда это приводит чуть ли не ко вседозволенности, что видно на примере все еще

Page 139: Zidentop

широко распространенного сопротивления планам по установлению контроля над продажей оружия, даже после случаев кровавой бойни, устраиваемой вооруженными подростками. Однако более важна другая сторона медали. Такая политическая культура способна помочь неблагополучным и малообеспеченным гражданам осознать собственную ценность и придает им уверенность, позволяющую требовать справедливости. Полуграмотный житель Алабамы, требующий соблюдения своих конституционных прав, может быть в чем-то смешон, но все же представляет собой благородное зрелище.

Формирование таких взглядов не только благородно, но и целесообразно для либерального конституционного порядка. Нередко в печати превозносится лишь одна ценность политических систем – способность поддерживать общественный порядок или стабильность. Но создавать политическую систему исключительно ради обеспечения социальной стабильности – значит попадать в опасную ловушку. Предоставление людям возможности выражать свое недовольство и протестовать против допущенной в отношении них несправедливости не менее важно, чем обеспечение законных средств мирного урегулирования социальных конфликтов. Полуграмотный житель Алабамы, требующий уважения к своим конституционным правам, занимает по отношению к государственной власти именно ту позицию, которую следует поддерживать.

Нам нужны активные граждане, а не покорные субъекты. Они нужны не только потому, что этого требует наше чувство самоуважения, но и потому, что в конечном счете активные граждане являются лучшей гарантией общественного порядка, чем пассивные субъекты.

Обратимся в качестве примера к Северной Ирландии. Если бы там существовали судебный контроль и основанная на признании гражданских прав политическая культура, то они могли бы способствовать предотвращению эскалации[с.124] насилия и продолжительной конфронтации между католическими и протестантскими общинами. Что вызвало бы такую перемену? Важнейшим отличием, привносимым судебным контролем в политическую систему, является дистанцирование судебной власти от других ее ветвей – законодательной и исполнительной. Такое дистанцирование порождает в общественном сознании уверенность, что граждане могут обращаться в суд с жалобами на другие ветви власти и надеяться, что там примут меры, которые последние – более подверженные влиянию мнения большинства – не смогли или не захотели принять. И если

Page 140: Zidentop

бы средства судебного контроля были с самого начала доступны североирландским католикам, считавшим, что их дискриминируют при приеме на работу, найме жилья и т. д., они, возможно, и примирились бы с британским государством. Таким образом, судебный контроль способен играть важную легитимизирующую роль, ослабляя соблазн обращения к прямым действиям.

Для того чтобы закрепленные конституцией права и судебный контроль могли играть подобную роль, необходимо выполнить одно неформальное предварительное условие. Чтобы понять, зачем это нужно, достаточно вспомнить о традиционной враждебности, с какой британцы относятся к наделению судей чрезмерной властью, враждебности, особенно заметной у левой части британских политиков. Исходит ли она от внутреннего протеста против конституционного закрепления прав? Не думаю. Скорее всего, это идет от сильного и порой, быть может, небезосновательного подозрения, что британское юридическое сословие, из которого вышли почти все судьи, само по себе имеет слишком узкую и привилегированную социальную базу. Подозрение, что закрепленные права могут стать средством получения социальных привилегий, дискредитировало, по крайней мере до последнего времени, идею усиления судебной власти в глазах британских левых.

В демократическом государстве юридическое сообщество должно быть открытым и восприниматься как открытое. Оно должно показывать пример социальной мобильности, чтобы не вызывать подозрений в антидемократизме. Говоря об американском [с.125] юридическом сословии, Токвиль заметил, что оно играет в политической системе квазиаристократическую роль. Судебный контроль является мощным средством ограничения действия принципа власти большинства, орудием борьбы с примитивной, или популистской, формой демократии. Возможности судебного контроля могут быть расширены лишь при условии облегчения доступа к юридическому образованию и обеспечения возможности беспроблемного вступления в юридическое сообщество. Именно поэтому американские юристы по-прежнему доминируют в политической системе. Ничто не внесло более весомого вклада в формирование у граждан Соединенных Штатов ощущения открытости возможностей, чем сравнительная доступность юридического образования, притом что диплом юриста служит там ключом к успешной карьере во многих областях. Этот тип мистической связи между основными правами и

Page 141: Zidentop

социальной мобильностью и придает американской демократии ее неповторимый либеральный характер.

Какие претензии обычно вызывают нынешние социальные и экономические перемены в Европе? Это недовольство разрушением традиционных социальных связей, возникновением нового, “нечеловеческого” масштаба социальной организации, бездушием рыночного рационализма, разрушительным воздействием конкуренции и мобильности на традиционные ценности общества – религию, семью и местную общину. Но что, собственно говоря, давали религия, семья и местная община? Они обеспечивали ориентиры для правильного поведения и с позиций морали оправдывали поступки, считающиеся законными. Удивительно, но либеральная конституция, ориентированная на защиту основных прав человека, выполняет точно такую же функцию! Разумеется, она делает это не столь осязаемо и интимно, как семья. Напротив, она стоит ближе к религии, столь долго служившей на Западе моральным и поведенческим кодексом. И здесь мы снова сталкиваемся с либеральным конституционализмом как суррогатом религии и последним пределом европейского христианства. [с.126]

 6. ТРИ ФОРМЫ ГОСУДАРСТВЕННОГО УСТРОЙСТВА

 С самого своего возникновения, с подписания Римского договора 1957

года, “новая” Европа строилась в основном на экономических принципах. Политический язык был вытеснен экономическим, а темы создания единого рынка и [обеспечения] экономического роста фигурировали в общественных дискуссиях гораздо чаще, чем вопросы демократической подотчетности или рассредоточения власти. В последнее время стремление к ускорению интеграции привело сначала к подписанию Маастрихтского и Амстердамского договоров, а затем к введению единой валюты и учреждению европейского Центрального банка. Если за этими шагами, расширяющими диапазон проблем общеевропейской политики, последуют и другие, то конституционные вопросы вновь могут оказаться в центре внимания.

Строй мысли, сформированный логикой этого поступательного процесса, может быть чреват опасными ошибками. Успех предшествующих шагов, предпринятых на данном пути, может внушить участникам процесса ложную уверенность в том, что и все последующие также будут удачными.

Page 142: Zidentop

Даже введение единой валюты и создание Центрального банка, способные повлечь за собой конституционные и экономические осложнения, как бы “должны” быть успешным шагом, потому что таковыми были все предыдущие. Однако не следует делать такого вывода. Добавление еще одного “достижения” к череде предыдущих может закончиться крахом всей конструкции.

На этом этапе проявляется некоторая ограниченность экономического мышления, делающая его опасным. При всех ее замечательных достижениях, экономическая теория не всегда [с.127] учитывает институциональный подтекст обосновываемой ею политики, равно как и собственные культурные предпосылки. Между тем либеральная конституциональная мысль в ее лучших проявлениях призвана изучать именно эти базовые институциональные и культурные проблемы.

Различные формы государственного устройства четко соотносятся с различными типами политических культур и политических элит. Эти типы обусловлены самой формой государства, породившей устойчивые обычаи и взгляды, которые не могут быть изменены в одночасье. Подобные обычаи и взгляды могут быть изменяемы лишь очень медленно, а если целью ставится направлять их изменения – то с большим трудом. В данном процессе необходимы осторожность, сдержанность и мудрость. Может оказаться, что лучшим путем к намеченной цели является не прямой, а окольный. Такова сама природа дел человеческих.

Приведем лишь один пример – мобильность рабочей силы. Этот фактор всегда упоминают в экономических дискуссиях и как необходимое условие тесной экономической интеграции и перехода к единому рынку, и как полезное следствие этих процессов. Но неужели кто-то всерьез считает, что в обозримом будущем мобильность рабочей силы в Европе приблизится к американской? Языковые и культурные барьеры [в Европе] слишком высоки [по сравнению с США], чтобы такое предположение выглядело вероятным. В данном случае экономические аргументы могут легко выродиться в экономическую риторику и превратиться в фиговый листок, прикрывающий то, что происходит или может произойти в действительности.

Все это имеет прямое отношение и к созданию общей валюты – евро. Ее введение влечет за собой не только выравнивание процентных ставок во всех странах, использующих новую валюту, но и более централизованный контроль над их бюджетной политикой, что, естественно, не подчеркивалось в период подготовки к введению евро, но что уже вынудило Италию просить

Page 143: Zidentop

разрешения смягчить свою налоговую политику. Способна ли Европа поддерживать общую валюту и одинаковые процентные ставки в условиях резких межстрановых экономических различий – например, между находящейся в [с.128] фазе депрессии Италией и переживающей подъем Ирландией, которой угрожает инфляция? В Соединенных Штатах обращение единой валюты и унифицирование процентных ставок на фоне региональных различий в уровне экономического развития стали возможными по двум причинам. Во-первых, мобильность американской рабочей силы – во многом результат общности языка – обусловила значительную гибкость рынка труда. Во-вторых, федеральное правительство имеет возможность применять налоговые и бюджетные рычаги для компенсации дисбаланса между более и менее процветающими регионами. Ясно, что ни одно из этих условий не соблюдается в сегодняшней Европе, и поэтому есть опасения, что многое в экономической риторике, связанной с введением евро, это не что иное, как фиговый листок.

Пакт о стабильности, предшествовавший введению евро и призванный обеспечить функционирование новой валюты, ни в коей мере не является прозрачным. Существуют лишь три условия, при которых валютный союз с унифицированной процентной ставкой может сгладить значительные экономические различия между регионами: работники должны быть готовы к быстрому перемещению в другие регионы; работники должны быть готовы к повышению или (особенно) к снижению заработной платы в зависимости от деловой конъюнктуры; и наконец, становится неизбежным ужесточение централизованного контроля над бюджетно-налоговой политикой. В сущности, пакт предусматривает именно последнее условие. В нем указывается на необходимость того, что можно назвать “бюджетной централизацией”, – серьезного сдвига контроля над бюджетно-налоговой политикой от национальных государств к новому центральному органу власти. При этом в документе ничего не говорится о конституционных проблемах, возникающих в связи с таким сдвигом, в частности о рассредоточении власти.

Все это относится и к политической риторике, сопровождавшей создание европейского Центрального банка. Что нам было сказано? Нам было сказано, особенно французами, что в качестве противовеса новому банку необходима более сильная центральная властная структура, обеспечивающая политический [с.129] контроль и демократическую подотчетность. Французы также настаивают на унификации европейской

Page 144: Zidentop

политики и в других сферах, включая иностранные дела, оборону, налогообложение, а также внутреннюю политику и иммиграцию. Но каких институциональных реформ потребует реализация такой унифицированной политики? На фоне сложных теоретических построений конституционной мысли подобные призывы к политическому контролю и единообразию (“гармонизации”) политических курсов выглядят в лучшем случае упрощенческими, а в худшем – обманчивыми. В этом и заключается политическая риторика, которая превращается в фиговый листок, скрывающий от глаз [общественности] истинное положение вещей.

Такова ситуация в сегодняшней Европе. Под фиговым листком риторики об экономической и политической интеграции скрывается основная тенденция – стремительная концентрация власти в Брюсселе. Симптомы этой растущей власти проявляются во всем Европейском Сообществе. Во-первых, целые департаменты правительств европейских стран тратят все больше времени на обсуждение брюссельских документов – уже принятых или только еще планируемых. Во-вторых, ведущие европейские и международные компании – и в меньшей степени профсоюзы – тратят все больше средств на содержание в Брюсселе своих наблюдателей и представителей. Делается это по вполне понятным причинам. Эти организации осознают, что Брюссель начинает доминировать во многих сферах публичной политики. Хотя уровень дискуссий опустился до конституционного примитивизма, мы не должны закрывать глаза на конституционное соперничество в Европе, на обострение конкуренции между различными моделями государственного устройства. Фактическое сосредоточение власти в Брюсселе означает, что одна из моделей de facto одерживает верх в этой борьбе.

Не будем себя обманывать. Сегодня в Европе друг с другом конкурируют три модели государственного устройства, и от исхода этой борьбы зависит, которая из них станет образцом для Европейского Сообщества в целом. Этими моделями являются французская, германская и британская. [с.130]

Французская модель остается сугубо бюрократической, несмотря на все усилия по децентрализации власти, предпринятые французами за последнее десятилетие. По мощи исполнительной ветви власти Франция не имеет аналогов в Европе; в первые годы Пятой республики часто говорили, что Елисейский дворец правит через высшие эшелоны чиновничества, зачастую практически игнорируя премьер-министра и кабинет, не говоря уже о

Page 145: Zidentop

законодательной власти. Даже в тех случаях, когда исполнительная власть оказывается разделена между президентом и премьер-министром, как это было в недавние периоды их [спокойного] сосуществования, конституция Пятой республики дает решительное преимущество этой двуглавой исполнительной власти перед законодателями и их комитетами. Вряд ли будет преувеличением сказать, что законодательная власть во Франции была кастрирована в 1958 году

В подобной централизованной системе неизбежен элемент произвола в принятии решений, – элемент, позволяющий ряду влиятельных групп вести в высших эшелонах власти борьбу за свои интересы. Система формальных сдержек и противовесов, а также относительная открытость власти мало что меняют. При этом, что особенно важно, французская модель государства может сравнительно легко экспортироваться, поскольку она предполагает лишь формализацию централизованного механизма принятия решений с минимальными ограничениями. Суть этой модели – власть.

Германская модель государства является антиподом французской. Конституция Германии, частично испытавшая влияние американского федерализма, частично опирающаяся на исторический опыт раздробленности страны, предшествовавшей ее объединению с Пруссией в 1870 году, тщательнейшим образом разграничивает сферы полномочий разных ветвей власти и предусматривает меры защиты каждой из них от посягательств других, сводя до минимума риск усиления власти федерального правительства, чему служит наделенный огромными полномочиями конституционный суд. Поэтому немцы видят будущую объединенную Европу как федеральное образование с жестко ограниченной центральной властью, приверженное [с.131] идеалам правового государства (Rechtsstaat) и власти закона. Суть этой модели – полномочия.

Британская модель государства отличается от обеих. Помимо того, что она не является федеративной и наделяет суверенитетом монарха перед лицом парламента, она отличается своим неформальным характером, опорой на прецедент и обычаи. По сути дела, британская модель предполагает существование определенного политического класса, который косвенным образом задает методы, если не цели, управления. До последних десятилетий эта модель ассоциировалась также со значительной децентрализацией политической власти, децентрализацией, имевшей место в основном de facto, а не de jure, что сделало ее беззащитной перед централизаторскими усилиями г-жи Тэтчер. Однако, несмотря на опасные тенденции к централизации и

Page 146: Zidentop

даже фактическое уничтожение местной автономии, [в Британии] все же сохранилась консенсусная форма правления, ставящая во главу угла взаимное согласие и руководствующаяся, в отличие от Rechtsstaat, не формальными принципами, а “здравым смыслом” – излюбленным, хотя и не всегда правильно применяемым термином из британского политического лексикона.

Несмотря на то что подчас он доводится до абсурда, призыв к здравому смыслу в какой-то степени отражает консенсусный характер этой своеобразной политической системы, формы государственного устройства, сутью которой является традиция. Однако сегодня это своеобразие британского государства превратилось в проблему. Данная модель государственного устройства не может быть экспортирована. Она слишком вросла в свой специфический социальный контекст. Она опирается на человеческие нравы и чувства, а также на ту социальную атмосферу, которую невозможно создать ех nihilo.

Однако правительство Соединенного Королевства и британские политики, выстраивая свои отношения с Европой, не уделяют должного внимания этой проблеме. В своих публичных выступлениях они продолжают говорить о британской модели так, будто экспорт ее возможен, порождая тем самым опасность установления в Европейском Сообществе формы [с.132] правления, наименее приемлемой с нравственной точки зрения.

Модель, которую британское правительство предлагает Европе как образец для подражания, – с ее упором па развитие по принципу ad hoc – страдает серьезной расплывчатостью. Это и есть признак того, что данная модель воспроизводит британское государственное устройство в его традиционной форме, не порождающей четких конституционных идей. Наглядным примером тому служит недавнее обращение к принципу “субсидиарности” в целях борьбы с централизацией власти в Европе. Горячо поддержанный британским правительством как инструмент противодействия притязаниям брюссельской Комиссии, принцип субсидиарности напоминает не что иное, как неформальную децентрализацию, в течение долгого времени сопутствовавшую парламентскому суверенитету в Великобритании и представлявшую собой альянс центральной власти и местной автономии, опирающийся на силу традиции при распределении ответственности между центром и периферией.

Page 147: Zidentop

Однако “согласие” в его традиционном британском смысле не может сегодня служить адекватной основой для построения Европейского Союза. Можно лишь сказать, что в качестве образца для подражания такое согласие потребует чего-то большего, чем просто экономическое объединение, но меньшего, чем федерация. При этом здесь остается много неясного. Предложение британцами столь нечеткой модели на нынешнем этапе строительства новой Европы таит в себе огромную опасность, так как оно сопровождается зачастую яростными нападками Британии на саму цель федерализации Европы, давно лелеемую демократами Германии и малых стран, таких, как Нидерланды. В этом смысле принятие расплывчатой британской модели государственного устройства потребовало бы отказа от германской модели европейскогофедерализма.

Что же остается? Остается третья, французская, модель с ее упором на власть, а не на полномочия. Именно она скрывается за формулировками Маастрихтского и Амстердамского договоров и именно ее сторонники настаивают на скорейшем [с.133] продвижении к политической интеграции по пути, намеченному этими соглашениями. Создается впечатление, что мы здесь имеем дело с попытками навязать всей Европе французскую модель государственного устройства.

Следует сразу заметить, что я ни в коем случае не намекаю на какой бы то ни было французский заговор. Скорее дело лишь в практике, которая порождена всемогущей административной машиной, находящейся в распоряжении французской правящей элиты. Если представители исполнительной власти во Франции зададутся какой-то целью, они добиваются своего быстрее и легче, чем соответствующие властные структуры большинства европейских стран. Примеров тому множество – от действительно важных проектов до действий, продиктованных одним лишь тщеславием. Среди последних можно упомянуть сооружения, созданные по указаниям сменявших друг друга президентов Пятой республики с целью увековечения памяти о годах их правления: Центр Помпиду, пирамиду Лувра и грандиозную Национальную библиотеку Миттерана. Когда исполнительная власть принимает решение создать что-нибудь подобное, издержки, получение разрешений на строительство и даже права собственности – все это уже не имеет значения. Подобные препятствия быстро преодолеваются, и проект реализуется темпами, которым могут позавидовать другие правительства или по крайней мере их исполнительные структуры!

Page 148: Zidentop

Намного более серьезным примером мощи французской исполнительной власти может служить история создания во Франции ядерной энергетики после первого нефтяного кризиса 1973 года. Ни лоббирование “зеленых”, ни сомнения ученых не смогли сколько-нибудь серьезно затормозить этот процесс, не говоря уже о том, чтобы остановить его. Буквально через несколько лет атомные электростанции стали основными источниками электроэнергии во Франции. Разительный контраст с Великобританией и Соединенными Штатами, где положения конституции, судебные решения, протесты общественности и давление со стороны групп, представляющих интересы различных слоев населения, стали бы для подобных программ непреодолимым препятствием. Например, когда[с.134] британское правительство приняло решение о строительстве нового лондонского аэропорта в графстве Бэкингем, оно натолкнулось на серьезное сопротивление. Проект был отменен. Из-за протестов общественности и официальных запросов строительство новых атомных электростанций в Британии растянулось не на годы, а на десятилетия.

Подобные задержки и даже отмена [проектов] возможны и в рамках немецкой федеративной сие темы. Германские земли (Lander) сохраняют значительные полномочия и широкие сферы компетенции, а Федеральный конституционный суд может выносить в адрес органов власти любого уровня решения, не подлежащие обжалованию. Пожалуй, классическим примером действенного сопротивления, которое конституционная система может оказать осуществлению проектов, исходящих от исполнительной власти, служит история борьбы против предоставления права на посадку сверхзвукового авиалайнера “Конкорд” в Нью-Йорке. Группы защитников окружающей среды, выступавшие против этого проекта, воспользовались тем, что Управление нью-йоркского порта находится под юрисдикцией двух штатов – Нью-Йорк и Нью-Джерси, -что давало им возможность играть на различиях судебных систем этих штатов, а также противопоставлять администрацию штата городской администрации до того, как обратиться в Конгресс или в Федеральный суд. В конце концов их акция увенчалась частичным успехом.

Разумеется, подобные примеры рассредоточения власти показывают и ее минусы. Умножение юрисдикции, которое дает возможность противопоставить одну инстанцию другой, препятствует последовательным и оперативным действиям центрального правительства, а зачастую и делает их невозможными. Централизованное экономическое и социальное

Page 149: Zidentop

планирование, практикуемое французским государством после окончания Второй мировой войны, которое позволяет объединить усилия промышленности, профсоюзов и капитала для достижения согласованных целей, было бы намного более сложным делом в условиях большего, чем это имеет место во Франции, рассредоточения власти, не говоря уже о возможности использования судов для противодействия исполнительным[с.135] структурам. Ничего подобного французской программе по превращению Парижа в центральный европейский транспортный узел, строительству сверхскоростных железнодорожных линий, учитывающему не только внутренние потребности страны, но и коммуникационные нужды всей Европы, нельзя было бы осуществить, скажем, в Соединенном Королевстве. Задержки и неразбериха, возникшие при строительстве в Британии подъездных путей к туннелю под Ла-Маншем, являют собой трагикомический контраст [с французской организованностью].

Возникает вопрос: стоит ли тревожиться по поводу возможности распространения французской модели на всю Западную Европу по брюссельскому сценарию? И ответом должно быть: да, стоит.

Французская модель государственного устройства наименее пригодна для развития в Европе культуры согласия. Возможности центрального правительства навязывать свою волю и проводить в жизнь свей решения, не считаясь с общественным мнением и с интересами регионов, способствуют широкому распространению подозрительности и цинизма: создается мнение, что власть находится в руках у “других” (les autres), которые пользуются ею не как добросовестный мировой судья, пытающийся разрешить споры по справедливости и к взаимному удовлетворению сторон, а как военачальник, требующий беспрекословного исполнения своих приказов. Именно эта бюрократическая модель в течение трехсот лет формировала отношение французов к государству и власти. Они убеждены, что власть для того и существует, чтобы ею злоупотреблять. Так ли это? До недавнего времени французское государство ограничивало даже право родителей выбрать имя своему ребенку, составив коротенький список предпочтительных имен. Но зато воистину необозрим перечень форм государственного надзора (latutelle).

Явным свидетельством того, что французская модель способствует насаждению политической культуры подозрительности, является зарождение во Франции в первой половине девятнадцатого века движения противоположной направленности, сторонники которого с упорством,

Page 150: Zidentop

граничащим с одержимостью, [с.136]разоблачали уродливые проявления бюрократизма и превозносили преимущества рассредоточения властных полномочий. Неудивительно, что именно французские либералы первыми предупредили современный мир об угрозе бюрократизма, предложив термин “централизация”, – ведь им первым пришлось столкнуться с подобной угрозой в ее современной форме. Не случайно также, что в девятнадцатом веке французские либералы, такие, как Токвиль, заинтересовались американским федерализмом, в то время как их английские современники были вполне уверены в превосходстве своего прежнего конституционного строя.

Токвиль и другие французские сторонники децентрализации быстро осознали, что во Франции революционная традиция – антитеза истинно представительного правительства – паразитировала на бюрократическом государстве. Она взрастала на этой почве, ибо чем чаще центральная власть игнорирует общественное мнение на местах и навязывает нации свою волю, тем выше вероятность того, что накопившееся недовольство когда-то дойдет до точки кипения. Такие напряженные моменты, угрожавшие самому существованию режима, не однажды возникали в послереволюционной истории Франции – последний раз в 1968 году.

Но даже если кризис и не угрожал существующему порядку, французская политическая культура порождала группы, которые время от времени переходили к так называемым “прямым действиям”. Когда подобные группы приходят к выводу, что государственная машина не реагирует на их требования, они считают себя вправе нарушать закон, прибегать к угрозам и даже к насилию для достижения своих целей. В таких случаях французская полиция смотрит подчас сквозь пальцы на незаконные действия, так как государство, по сути, ритуализирует эти периодические вспышки насилия, считая их одним из условий своего выживания в столь централизованной форме.

Нельзя не признать, что начиная с 1981 года во Франции были предприняты важные шаги в направлении децентрализации. Более столетия политики-республиканцы говорили о своей приверженности этому идеалу, но, оказываясь у власти, поддавались соблазну воспользоваться ее рычагами. С победой [с.137] в 1981 году Миттерана и завоеванием социалистами парламентского большинства были сделаны первые значительные шаги к демонтажу наполеоновской государственной машины, – шаги, которые не только изменили соотношение сил в департаментах между префектами,

Page 151: Zidentop

являющимися представителями государства и демократически избранными советами, но также расширили полномочия региональных и местных властей в области налогообложения и привлечения финансовых ресурсов. Эти реформы знаменуют собой начало отхода от пресловутой опеки со стороны государства, которая одно время доходила до абсурда, когда, пусть лишь теоретически, гражданам запрещалось устраивать собрания без официального разрешения властей.

Одной из программных целей сторонников децентрализации во Франции является создание нового, опирающегося на более широкую социальную базу политического класса, который способствовал бы воспитанию культуры согласия и преодолению сформировавшейся у французов привычки периодически прибегать к насилию. У меня нет сомнений в том, что расширение местной автономии в конце концов приведет к подобному результату. Обретение большей самостоятельности уже вызвало заметные изменения в общественной жизни деревень, городов и департаментов Франции. Любой, кто наблюдает острый интерес, проявляемый населением к заседаниям местных советов или соревнованию между городами (в области городского планирования, архитектуры или в других сферах), как, например, между Монпелье и Нимом, будет впечатлен произошедшими переменами.

Однако изменение устоявшихся привычек и взглядов требует времени. Между тем французская элита, господствующие позиции в которой занимают выпускники Национальной школы управления и которая скромно присвоила себе роль защитника нации, остается бюрократической. Как я уже отмечал, в послевоенный период она добилась выдающихся успехов в воссоздании величия своей страны – как вследствие успехов в самой Франции, где был разработан и реализован ряд планов [социально-экономического развития], так и в европейским масштабе, через создание Общего рынка и Европейского [с.138] Союза. Новая Европа фактически построена по французскому проекту, первоначально рассчитанному на предотвращение возрождения германской мощи, а впоследствии, особенно после того как де Голль в 1963 году своим вето не допустил Британию в Общий рынок, сделавшему весь континент регионом Французского доминирования. Недавнее воссоединение Германии было с тревогой воспринято французской элитой как угроза этой гегемонии.

Упорство, с каким французское государство поддерживает и укрепляет исполнительную власть вопреки либеральным положениям конституции,

Page 152: Zidentop

направленным на рассредоточение полномочий, поистине достойно удивления. В номере от 18 июня 1999 года газета Le Figaro поместила статью Пьера Секрэ, президента Союза администраторов и генеральных инспекторов, комментировавшего последствия скандалов, которые потрясли французский государственный аппарат. [Он пишет:]

“Мы (государственные служащие) контролируем все правительственные учреждения Франции: от института президентства до Национального собрания, где мы находимся в большинстве, и Кабинета, состоящего по большей части из чиновников. Мы также держим под контролем судебные, финансовые, профсоюзные и даже экономические структуры: государственные служащие возглавляют национализированные предприятия и крупнейшие частные компании.

Наше могущество требует от нас безупречной честности, выдающихся человеческих и нравственных качеств, которые нельзя выявить при конкурсных отборочных испытаниях, и постоянного стремления поставить государственные службы на службу обществу. Однако разразившиеся недавно скандалы, громкие и не очень, показали, что наша абсолютная власть вселила в нас ощущение безнаказанности (ибо судят нас другие чиновники, <...> озабоченные прежде всего защитой государства и его учреждений), приучила нас к безответственности и стерла для нас различия между государственными и личными интересами. [с.139]

Все больше служащих высокого ранга желают, чтобы их карьера и служебное положение соотносились с принципом ответственности. Многие надеются на появление “чиновника нового типа”, который будет нести личную ответственность за свои действия, которого будут оценивать по результатам его деятельности на службе обществу и который мечтает строить свою карьеру на государственной службе, а не искать теплое местечко в полугосударственном или частном секторе.

В связи с недавним скандалом вокруг компании Elf, который всплыл по чистой случайности, хочется спросить: сколько еще подобных дел осталось за плотной завесой секретности, столь свойственной обществу, в котором господствуют чиновники? Франция не должна оставаться единственной в Европе страной, где безраздельно владычествует административное государство, страной, где демократические нормы находятся в зачаточном состоянии”.

Что озадачивает и тревожит в этом письме, так это то, что автор не пытается исправить недостатки французского государственного устройства

Page 153: Zidentop

посредством изменения конституции, а возлагает надежды на идеального чиновника.

Таким образом, форма государственного устройства для федеративной Европы, перед выбором которой стоит сегодня Брюссель, имеет исключительное значение. Если этот выбор остановится на традиционной французской бюрократической модели, процессу развития самоуправления в Европе будет нанесен серьезный урон. Государственный строй Франции более, чем устои какого-либо другого европейского государства, несет на себе отпечаток континентальной монархии семнадцатого века. Власть монарха, лишь символически ограниченная правовыми нормами и парламентом, все еще успешно воспроизводится французской исполнительной властью и находящейся в ее распоряжении мощной бюрократической машиной. Сам характер республиканской традиции во Франции является лучшим свидетельством сохранения квазимонархической концентрации власти. До тех пор как Шарлю де Голлю удалось восстановить значение президентского правления в 1958 году, недоверие к исполнительной власти было одним [с.140] из характерных признаков французской республиканской традиции. Почти маниакальная решимость французских республиканцев противопоставить исполнительной власти законодательную порождена воспоминаниями – например, о разгроме Второй республики Луи Наполеоном в 1851 году, – хотя история Третьей и Четвертой республик показала, что при отсутствии политического контроля со стороны сильной исполнительной структуры власть переходит не к демократически избранным институтам, а к французской бюрократической машине и к чиновничьему аппарату.

Французское государство устойчиво тяготеет к административной власти вне зависимости от того, находится она под строгим политическим контролем или нет. В этом смысле французское государство до сих пор остается пережитком “старого” режима, прежней монархии с ее склонностью к централизации власти. Даже программа децентрализации, осуществляемая с 1981 года, привела французскую политическую элиту, осознанно или неосознанно, к реанимации на наднациональном уровне тех порядков и взглядов, которым в новых условиях был брошен вызов в самой Франции.

Как бы то ни было, сейчас уже почти не остается сомнений в том, что Брюссель в некоторых отношениях превратился в придаток Парижа и [вотчину] французской политической элиты. Это проявляется как в проводимой им политике, так и в подборе сотрудников. В определенной

Page 154: Zidentop

степени французская гегемония стала результатом той случайности, что строительство объединенной Европы совпало по времени с ренессансом Франции при Пятой республике. Решимость перестроить Францию и вернуть ей подобающее место в Европе, возникшая как реакция на поражение 1940 года и воплотившаяся в серии пятилетних планов экономического и социального развития еще при Четвертой республике, получила новый импульс после 1958 года. В 60-е годы де Голль, жестко отстаивая интересы Франции, переписал основы политики Общего рынка и вынудил европейцев согласиться с возможностью национального вето по вопросам, затрагивавшим интересы страны, в противовес [демократическим] правилам, предусматривавшим принятие решений большинством голосов. [с.141]

Французы были главными разработчиками Общей сельскохозяйственной политики (CAP), предоставившей Франции существенные долговременные финансовые преимущества. Более того, они успешно противодействовали всем попыткам ее реформирования. Когда в начале 1999 года новое германское правительство [канцлера] Шредера попыталось внести изменения в CAP, Париж забил тревогу и прозрачно намекнул Брюсселю и Бонну, что CAP является областью французских национальных интересов. Вскоре немцы уступили. То же самое можно сказать и о политике брюссельской Комиссии в отношении монополий, а также о мерах контроля за слияниями компаний. Несмотря на неолиберальные программные заявления брюссельской Комиссии, французское государство сохранило свой традиционный кольберовский, или корпоративный, характер и, продолжая контролировать многие отрасли промышленности, перераспределяет по каналам бюджета около 55 процентов валового внутреннего продукта. Французы упорно сопротивляются любым международным попыткам поглощения их крупнейших банков и компаний, оправдывая это защитой своих национальных интересов, что совершенно чуждо, например, англичанам или голландцам.

Неудивительно, что французы придают большое значение закреплению ключевых общеевропейских постов за своими соотечественниками или симпатизирующими Франции политиками. Эта тенденция недавно вновь проявилась в том, что Франция настаивала на назначении француза на пост первого президента европейского Центрального банка против воли буквально всего Сообщества и уступила только при условии, что голландский кандидат, Вим Дуйзенберг, передаст этот пост французу по истечении половины официального срока своих полномочий. Та

Page 155: Zidentop

беззастенчивость, с какой Франция добивается своей цели, в данном случае отражает сложившуюся в Европе ситуацию.

Тем не менее именно история Европейской комиссии тех лет, когда ее председателем был Жак Делор, бывший французский государственный служащий, наилучшим образом иллюстрирует, каким образом французские представления о европейских интересах и проблемах, внедряемые [в сознание [с.142] европейских бюрократов] методами французской государственной машины, привели к подписанию Маастрихтского и Амстердамского договоров, введению единой валюты, созданию европейского Центрального банка и, совсем недавно, к дальнейшим мерам по политической интеграции, а именно -к выработке общеевропейской позиции в области внешней политики и безопасности, иммиграции, внутренних дел и даже налогообложения. Эти торопливые акции, явно инспирированные французами на протяжении 90-х годов, свидетельствуют о реакции Франции на болезненное для нее воссоединение Германии. Ускорение европейской политической интеграции представляет собой французский ответ на это событие.

Выдвигаемое ныне предложение о централизации власти в Европе отражает настроения политической элиты, воспитанной на идеалах французской государственности. Недавняя переориентация [Парижа] на строительство федеративной Европы – лозунг, означающий для немцев и голландцев нечто большее, чем просто слова, – плохо скрывает этатистские предпочтения французской элиты. Используя брюссельскую Комиссию и постмаастрихтский процесс как средство воздействия на германское правительство, французский политический класс стремится продлить французское доминирование, навязывая бюрократическую модель государственного устройства всей Европе. Как я уже говорил, все это не заговор, а естественное следствие длительного господства Франции в Европе. Тем не менее вряд ли будет преувеличением сказать, что французы в определенном отношении прибрали Европу к рукам.

При этом у французов есть одно огромное преимущество. Они знают, чего хотят. Европейский Союз – это детище французов. Все важнейшие инициативы – от плана Шумана по созданию [Европейского] объединения угля и стали, через принятие Общей сельскохозяйственной политики, и вплоть до единой валюты – были задуманы и осуществлены французами и в интересах Франции.

Page 156: Zidentop

Разумеется, французская политическая элита никогда не интерпретирует, да и не может интерпретировать суть своего проекта в тех выражениях, которые были мною [с.143] использованы. Прежде всего это могло бы вызвать столь широкую оппозицию со стороны других государств-членов, что проект почти наверняка провалился бы. Но дело не только в этом. Так как французская гегемония установилась еще в годы формирования Общего рынка, французам не было нужды проводить четкую грань между собственными и европейскими интересами. Такое отождествление не следует считать цинизмом. Стремление воссоздать Францию и Европу, столь естественное для страны, пережившей три германских вторжения менее чем за сто лет, которое и движет французским политическим классом с 1945 года, в равных пропорциях сочетает в себе расчетливость и идеализм. Все дело в том, что представления о французских и европейских интересах слишком сильно слились воедино.

Косвенные доказательства такого слияния интересов весьма многочисленны. Помимо срыва попыток реформирования Общей сельскохозяйственной политики и готовности Франции до последнего бороться за назначение своих граждан на ключевые европейские посты, самым очевидным подтверждением этому является прохладное отношение Франции к расширению Европейского Союза. Серьезное его расширение почти наверняка снизит степень политической интеграции, которую в последнее время обеспечивали усилия Франции. Французы открыто не признаются в том, что подобная перспектива не вызывает у них особого энтузиазма. Однако этот факт отмечается многими наблюдателями-дипломатами, государственными служащими и журналистами.

И наконец, имеется еще одно свидетельство – отношение к французскому проекту в самой Франции. Как мы уже отмечали, по первоначальному замыслу де Голля, Европа должна была стать Europe des nations, Европой национальных государств, объединенных в лучшем случае в конфедерацию. Воссоединение Германии, болезненно воспринятое во Франции, привело к пересмотру первоначального голлистского проекта, вследствие чего французы стали выступать в пользу так называемого “федералистского” решения для Европы, – решения, вполне соответствующего унитарной сущности французского государства, с его акцентами на централизацию власти [с.144]и унификацированную политику. Этот пересмотр французского проекта для Европы произошел в период пребывания у власти президента-социалиста Миттерана. Избрание на

Page 157: Zidentop

президентский пост в 1995 году голлиста Жака Ширака поставило было под сомнение существование этого проекта. Вернется ли Франция к прежней голлистской модели европейского устройства? [– так ставили вопрос многие наблюдатели.] После некоторых колебаний Ширак и его правое правительство одобрили существующий проект и пошли дальше по пути, проложенному Миттераном и Делором.

Однако далеко не все голлисты согласны с таким курсом. Сегодня во Франции углубляется раскол внутри голлистской партии, – раскол, который может привести к краху голлизма в том виде, в котором он существовал с момента провозглашения Пятой республики. Это стало бы непреднамеренным следствием развития политической культуры, сформированной бюрократической моделью государства и все еще тесно связанной с ней. Дело в том, что при проецировании централизованной формы правления на Европу в целом оказывается, что она несовместима с концепцией Europe des nations и в конечном счете с французским национальным суверенитетом. Таким образом, в случае своего успеха новый французский проект для Европы постепенно лишился бы поддержки внутри самой Франции. Недавнее возрождение националистической оппозиции европейскому проекту в некоторых фракциях голлистской партии – важное свидетельство того, что французский проект является федералистским лишь по форме, в то время как по сути он сводится к централизации.

К сожалению, реализации этого французского проекта содействует общая тенденция развития государственности в западных странах, тенденция, которая затрагивает все европейские государства и которая, если позволить ей беспрепятственно развиваться, может поставить под угрозу традицию либерального конституционного правления в том ее виде, в каком она развивается на Западе с восемнадцатого века. Тенденция эта выражается в стирании издавна существовавшего различия между вопросами внешней и внутренней политики, что тесно связано с ростом экономической взаимозависимости [с.145] и все более заметным преобладанием экономических аспектов в общественно-политических дискуссиях.

Почему это так важно? Давно установившееся разграничение сфер внешней и внутренней политики имеет большое значение, так как способствует проведению в жизнь доктрины разделения властей, имеющей центральное, системообразующее значение для либерального конституционализма. Сегодня по меньшей мере два важных фактора способствуют стиранию этого разграничения. Один из них

Page 158: Zidentop

институциональный, другой – интеллектуальный. Хотя они и различны, каждый из них усиливает эффект другого. Действуя в совокупности, они создают угрозу для будущего либерально-демократического устройства Европы.

Тот фактор, который я назвал институциональным, действует на национальном уровне уже более полувека. Все более активное вмешательство государства в экономику и создание “государства благосостояния” оказывают заметное воздействие на структуру правительств европейских стран. Необходимость детального регулирования и изощренность предпринимаемых шагов потребовали перехода полномочий от законодательной к исполнительной ветви власти, поскольку государственные служащие и бюрократы имеют больше возможностей для получения информации и выработки ответных мер, чем выборные представители, которые в лучшем случае могут сформулировать общие законодательные принципы и осуществлять надзор за их исполнением. Решение даже этих задач становится чрезвычайно затруднительным в условиях, когда законодатели поручают бюрократам уточнять тонкости социального и экономического регулирования, фактически позволяя чиновникам заполнять значительные пробелы в законах. Ясно, что такое делегирование законодательных функций, способствующее скорее слиянию, чем разделению властей, несет серьезную угрозу традиционным нормам конституционной формы правления.

В известной степени начало их эрозии было положено во времена Первой и Второй мировых войн. Война всегда ставит под угрозу конституционную форму правления; так, принцип разделения властей и общественного контроля отходит [с.146] на второй план ввиду необходимости жесткой централизации процесса принятия решений и упрощения процедур для быстрой мобилизации всех имеющихся в стране ресурсов. Обстоятельства, привносимые войной, вполне понятны. Гораздо более вяло и недостаточно освещается проблема усиливающейся эрозии законодательной власти, проистекающей из усложнения функций правительства в конце двадцатого века. Даже американский Конгресс, который более успешно боролся с сокращением сферы своей власти, чем многие другие законодательные органы, ощущает на себе действие этой тенденции. Что же касается Британии и Франции, не будет преувеличением сказать, что законотворчеством там в основном занимается исполнительная власть.

Page 159: Zidentop

Все это хорошо известно если не широкой публике, то специалистам-политологам. В значительно меньшей мере изучено явление, усиливающее указанную тенденцию до такой степени, что она превращается в угрозу самому существованию разделения властей. Речь идет о расширении мирового рынка и растущей экономической взаимозависимости отдельных стран. Последняя порождает новую форму международных отношений, несущую в себе угрозу конституционной форме правления в ее традиционном понимании.

Сто лет назад регулирование хозяйственных и рыночных процессов считалось внутренним делом каждого государства, областью применения национального законодательства. Как таковое, оно принадлежало, согласно канонам либеральной конституционной мысли, к сфере, где действовали разделение властей, система сдержек и противовесов, а также общественный контроль. Эта внутренняя сфера была обособлена от внешнеполитической и военной сфер, которые в силу необходимости считались в основном прерогативой исполнительной власти. Либеральная конституционная мысль признавала, что потребности оперативного и согласованного принятия решений во внешнеполитической и военной областях оправдывали предоставление исполнительной власти большей, чем обычно, свободы действий, освобождавшей ее от ограничений, в иных случаях налагаемых конституционными гарантиями и гласностью. Эти относительная независимость и засекреченность действий [с.147] исполнительной власти во внешнеполитических и военных делах оправдывались национальными интересами.

Но современное понимание национальных интересов изменилось. Оно должно было измениться. По мере развития глобального рынка и экономической взаимозависимости граница между внешней и внутренней политикой стиралась. Решение вопросов, которые когда-то считались исключительно внутриполитическими, сегодня все чаще предполагает учет интересов других государств. Сегодня нельзя прислушиваться лишь к собственному голосу. Сегодня нельзя руководствоваться лишь собственными интересами. И если такая тенденция уже существует в области торговли, то она станет еще более явной, как только на первый план выйдут проблемы защиты окружающей среды. В результате области внешней и внутренней политики становится все труднее различить. Они обнаруживают явную тенденцию к слиянию.

Page 160: Zidentop

Как же решать подобные комплексные вопросы? Тут-то и загвоздка. Вторжение внешней политики в область внутренней породило сильное искушение решать их методами скорее внешней и военной, чем внутренней политики, то есть использовать прерогативы исполнительной власти и пренебрегать конституционными механизмами, созданными для защиты законодательной власти. Относительные неподотчетность и секретность, которыми исполнительные структуры пользовались при решении внешнеполитических и военных вопросов, распространились сегодня и на то, что ранее считалось областью внутренней политики.

Результатом стал упадок демократического контроля. Возрос дефицит демократии. Если это справедливо по отношению к правительствам, ведущим торговые переговоры с ГАТТ и с ее преемником ВТО, то это тем более справедливо в отношении европейских государств, идущих по пути создания единого рынка. На задний план отодвинуты не только законодательные органы стран-участниц [Европейского Союза]. Нередко ощущается крайний недостаток информации о подоплеке решений, принимаемых Советом министров и исполняемых Европейской комиссией. Любой, кто когда-либо пытался получить внятную информацию из Брюсселя – например, сведения[с.148] о чистых взносах государств-членов в бюджет Европейского Союза, – знает, какая это проблема.

Упомянутые институциональные сдвиги усиливались переменами в интеллектуальном климате, о которых говорилось выше и которые я называю [усилением] “экономизма”. По мере того как сферы внутренней и внешней политики стали перекрывать друг друга, изменялся язык политических дискуссий. Язык рынка все больше вытеснял традиционную политическую и конституционную терминологию. Лексикон экономиста вытеснял лексикон политического деятеля. Объектом внимания стал не гражданин, а потребитель.

На протяжении девятнадцатого века либеральная конституционная мысль была направлена на изучение и преодоление политических последствий коренных изменений в структуре европейского общества: утраты им черт аристократизма и корпоративности, утверждения гражданского равенства и социальной мобильности. Решение проблемы виделось в рассредоточении власти путем создания как формальных, так и неформальных субститутов аристократии – таких, как разделение властей, узаконенные гражданские права, местная автономия и добровольные объединения граждан. Тем самым либеральный конституционализм

Page 161: Zidentop

стремился предотвратить угрозу чрезмерной концентрации власти в руках центрального правительства, возникающую вследствие “атомизации”, или нивелирования, общества.

Если прежние конституционные средства были призваны служить “искусственными” противовесами централизации власти, то сегодня либеральный конституционализм должен найти новые пути сохранения четкой границы между внутренней и внешней политикой с целью укрепления демократической подотчетности в условиях экономической взаимозависимости и глобального рынка. Сделать это будет нелегко, но таково веление времени. Если эффективные методы поддержания этого различия не будут найдены, демократическая свобода окажется в значительной степени подорвана бюрократическим произволом.

На общеевропейском уровне признаки такого подрыва видны уже слишком отчетливо. Четыре года подряд Палата[с.149] аудиторов отказывалась утвердить смету расходов Европейской комиссии. Настораживает, что это почти не сказалось на ее работе. Когда же в 1999 году Европейская комиссия, возглавлявшаяся Сантером, все же была призвана к ответу, это стало следствием “случайных” разоблачений одного голландского чиновника (рискнувшего навлечь на себя недовольство начальства), а не результатом утвержденных формальных процедур. Такими методами конституционный порядок не создается.

Эти новые институциональные и интеллектуальные тенденции бросают серьезный вызов приверженцам конституционной формы правления с разделением властей и демократической подотчетностью. Если демократы хотят ответить на этот вызов, они должны попытаться начать реформы в двух направлениях. Первое направление должно привести к требованию, чтобы национальные законодательные органы и особенно их комитеты на самых ранних стадиях включались в детальную проработку всех предлагаемых изменений социального и экономического регулирования в Европе, с тем чтобы они могли внести свой вклад в переговорный процесс и повысить свою компетентность. В конце концов, как у национальных органов исполнительной власти, так и у Европейской комиссии нет необходимости окутывать завесой секретности решение социальных и экономических проблем, как это делается в сферах обороны и государственной безопасности. Второе направление реформы должно привести к более свободному доступу общественности к информации о процессах принятия решений не только на национальном уровне, но особенно в отношении

Page 162: Zidentop

деятельности Совета министров и Европейской комиссии. Такая свобода информации нужна не только для защиты народов Европы от бюрократического произвола, но и для того, чтобы расширить возможности законодателей влиять на государственных служащих как у себя дома, так и в Брюсселе.

Эти предложения – лишь начало. Но важно начать. [с.150] 

7. СОЗДАНИЕ ОТКРЫТОГО ПОЛИТИЧЕСКОГО КЛАССА Прямые выборы членов Европейского парламента представляют собой

не более чем фиговый листок, которым не удается прикрыть непропорционально разросшийся орган общеевропейской власти – Европейскую комиссию и ее бюрократический аппарат, плохо поддающиеся контролю со стороны Совета министров. Я не утверждаю, что Европа уже стала сверхгосударством. Однако постоянно растущая значимость отношений между Брюсселем и государствами-членами [Европейского Союза] действительно служит интересам бюрократии и той, и другой стороны. Как следствие, демократической подотчетности в Европе грозит превратиться в пустую формальность. Во многих государствах выборы в Европейский парламент лишь добавляют очередное мероприятие в и без того переполненный календарь выборов, явка избирателей на которые зачастую катастрофически низка. Имена и личности членов Европейского парламента по большей части неизвестны, равно как масштабы их привилегий и размеры не облагаемых налогами доходов. Если бы последние были преданы гласности, то, возможно, усилили бы в гражданах ощущение, что ими правят те самые les autres, власть которых демократический политический класс призван свести до минимума.

Конечно, если национальные государства или, что даже более важно, федеративная Европа хотят добиться реального самоуправления, альтернативы политическому классу, или элите, не существует. Такая элита, или политический класс, при условии сохранения его открытости, может и должна [с.151] стать атрибутом здорового гражданского общества, – общества, где развиты ассоциации, создаются и действуют лоббистские группы и где, таким образом, навыки самоорганизации граждан служат эффективным средством против усиления государственной власти. Если же эти навыки развиты слабо, то бюрократия процветает, а чиновники и государственная машина узурпируют если не всю власть, то большую ее

Page 163: Zidentop

часть. Таким образом, при ближайшем рассмотрении оказывается, что идея самоуправления нуждается в частной сфере, которая воспитывает в людях привычку опираться на собственные силы и объединяться в ассоциации, в противоположность зависимости от опеки и контроля со стороны государства.

Вплоть до крушения коммунизма восточноевропейские режимы являли собой яркий пример гипертрофии государства (или партии) и атрофии добровольных объединений. Партия была единственной официально признанной элитой. Но и в Западной Европе Франция при Третьей и Четвертой республиках представляла собой такую же модель, хотя и в гораздо более мягкой форме. Когда добровольные ассоциации слабы, а государственная машина всемогуща, люди сталкиваются с искушением установить клиентские отношения с государством. Образно говоря, они ищут благосклонности во мраке, вместо того чтобы требовать справедливости при свете дня.

Краеугольным камнем любого здорового гражданского общества является политический класс, или элита, возвысившаяся этически приемлемым образом, на основе одаренности, образованности и богатства, [дополненных] здоровым честолюбием. В начале девятнадцатого века французские либералы стали называть такую элиту “естественной” аристократией, в отличие от аристократии, получившей свой статус по праву рождения. Понятие естественной аристократии предполагает не только равенство перед законом, но и разумное равенство возможностей – общепринятое понимание того, что у каждого есть шансы пополнить ряды класса, дающего пример обществу. Поэтому было бы ошибочным полагать, что демократическое общество отвергает элиты как таковые. Но вновь возникающие элиты более открыты и разнообразны, [с.152] и вместе они образуют политический класс. Прошло то время, когда практически все привилегии принадлежали одному социальному классу, когда существовала монополия на привилегии, характерная для аристократических обществ. В демократическом обществе становятся нормой плюрализм и своего рода фрагментарность, которая с позиций прежних элитистских культур выглядит лишь вульгарностью и беспорядком.

Эти новые, более открытые и рыхлые элиты отличны и от элиты буржуазной. Из всех европейских стран Франция в девятнадцатом и двадцатом веках дальше всех продвинулась по пути создания буржуазной элиты, которая по своей однородности и уровню самосознания напоминала

Page 164: Zidentop

предшествовавший ей аристократический класс. Такое сходство, наверное, не случайно. Как однажды заметил Токвиль, это похоже на детей, которые, бунтуя против своих родителей, становятся на них похожими. С формальной точки зрения, буржуазная элита во Франции основывала свои притязания прежде всего на достоинствах и заслугах своих представителей, а не на данных от рождения привилегиях. Однако на деле ее составляли выходцы из высших слоев буржуазии. По уверенности в собственном культурном превосходстве такая элита больше всего напоминала французскую аристократию семнадцатого и восемнадцатого веков, с которой ее роднило и отношение к остальному обществу как к ребенку, который никогда не вырастет и постоянно нуждается в опеке.

Такое отношение губительно для самоуважения любого демократического общества. Оно также дискредитирует саму роль лидерства. Увы, огрубление либерального мышления под влиянием экономического языка и экономических моделей проявилось в недавних дискуссиях о лидерстве или, точнее, в отсутствии глубокого анализа природы и условий лидерства в демократическом обществе.

В каких условиях могут быть выявлены и взращены те лидеры, о которых можно сказать, что они имеют демократический мандат, ибо добились своего положения в честной борьбе? Такие лидеры должны обладать по меньшей мере тремя достоинствами: чуткостью к существующим потребностям [с.153] и предпочтениям, силой ума, позволяющей выявить нравственно и социально приемлемые пути перемен, и способностью достигать согласия через формирование общественного мнения. Таковы жесткие критерии демократического лидерства. Они, очевидно, зависят не только от избирательной системы или процедуры отбора кандидатов, которые до некоторой степени гарантируют равенство возможностей. Они зависят также от глубины публичных дискуссий, от ораторского искусства претендентов на лидерство, а также от их умения изменять существующие в обществе настроения. Президент Франклин Рузвельт, пожалуй, может служить наилучшим примером демократического лидера двадцатого века, воплотившего в себе все эти качества, – лидера, позволившего американскому народу понять, что “само по себе чувство страха” было препятствием к преодолению Великой депрессии 30-х годов, что система свободного рынка не исключает управления спросом со стороны государства. Решимость Рузвельта экспериментировать – как в экономической, так и в социальной сфере – удержала американское

Page 165: Zidentop

общественное мнение от соблазна восстать против демократической системы как таковой.

Если [у лидеров] отмечается дефицит подобных достоинств, то, как это видно в развитых западных обществах, тон начинают задавать средства массовой информации. Но кто сегодня занимается повышением их культуры и кто привлекает их к ответственности? Несомненно, высокий уровень развития средств связи позволил обществу как в зеркале, увидеть свое несколько увеличенное и более точное отражение, отражение своих быстро меняющихся желаний и предпочтений, отражение, в котором процедуры представительного правления нередко могут казаться неуклюжими, а то и архаичными и нелепыми. Очень часто, однако, главным результатом деятельности средств массовой информации становится своего рода политический вуайеризм: [обрушивая на людей] калейдоскоп разнообразных проблем и конфликтов, они не столько укрепляют в них волю и желание действовать, сколько порождают растерянность и апатию. Пресыщение информацией приводит к параличу воли. [с.154]

Между тем пробуждение воли, изменение индивидуальных потребностей и предпочтений с учетом расширяющегося круга потребностей и предпочтений общества и является задачей демократического политического процесса. Эта задача должна быть приоритетом любого демократического политического класса, или элиты.

В данном контексте вновь становится очевидной ограниченность экономического взгляда на демократию. На деле следование экономическим моделям в современных рассуждениях о демократическом лидерстве завело либеральную мысль в тупик. Под влиянием Иозефа Шумпетера, [американского] экономиста центральноевропейского происхождения, ставшего свидетелем подъема фашистских движений в межвоенный период, некоторые либералы принялись доказывать, что необходимо придерживаться “реалистического” взгляда на современную демократию, согласно которому партии – это политические эквиваленты компаний, предлагающих свою продукцию и соперничающих в борьбе за потребительские предпочтения. Партии – это элиты, которые могут быть названы демократическими главным образом в том смысле, что они стремятся победить в борьбе за голоса избирателей, рекламируя свои “продукты”. Если последние непопулярны, партии отсеиваются на регулярно проводимых всеобщих выборах.

Page 166: Zidentop

Согласно Шумпетеру, гражданин и избиратель, которому теперь отводится роль потребителя, практически не участвует в политическом процессе в период между выборами. В это время серьезные дебаты и принятие решений переходят в ведение экспертов. Чем менее массовым является участие в политическом процессе, тем, по мнению Шумпетера и его учеников, лучше, ибо массовая политика представляет собой питательную среду для политического экстремизма, левого и правого популизма. Такая позиция подразумевает, конечно, обеспечение особой легитимности существующей системы взглядов и предпочтений. Подобная легитимность молчаливо признается за потребностями, порожденными рекламой, но в ней отказывают новым потребностям, возникающим в результате широкой политической активности. Это помогает [с.155] замаскировать методы, посредством которых партии, или элиты, манипулируют экономическими циклами в интересах собственного переизбрания. Что может быть естественней в демократическом государстве?

Все это представляет собой лишь слегка утрированное описание той определяемой рыночными силами модели демократии, которую предлагают экономисты. Свидетельством того, что представленная карикатура содержит изрядную долю истины, является, как ни странно, недавний протест против экономической интерпретации демократии. Этот протест столь же пристрастен и однобок, как и спровоцировавшие его взгляды.

Опираясь на традиции гражданства, восходящие к политической мысли времен ранней модернити и ассоциирующиеся прежде всего с идеями Руссо, некоторые утверждают, что элитистская модель демократии, в которой политические партии отождествляются с компаниями, соперничающими в борьбе за потребителей, не имеет с демократией ничего общего. Демократия, считают они, – это воспитание плюс гражданские добродетели. Смысл участия в политическом процессе состоит в том, чтобы превратиться из потребителя в героя, из человека, сосредоточенного на личных желаниях, в публичного деятеля, произносящего речи о всеобщем благе и общественной пользе. Однако если все граждане станут героями, необходимость в специальном политическом классе может отпасть. Лидерство перестает быть достоинством, когда все становятся лидерами или являются ими хотя бы потенциально. Ибо развитие и совершенствование личности, подразумеваемое политическим процессом, должно привести к преобразованию воли и формированию намерений, подлежащих единственно значимой проверке – служат ли воспитавшие их политический курс или

Page 167: Zidentop

закон общему благу. В этом смысле конечной целью демократической политики и активного участия в политической жизни является воспитание гражданина. Именно поэтому я называю ее политикой героев в противоположность политике потребителей.

Здесь содержится ложная и опасная дилемма. Именно с ней недавно столкнулось современное либеральное учение о[с.156] демократии. Если представление о гражданах как героях является утопическим, то представление о них как потребителях – антиутопическим. Истина же заключается в том, что политическое мышление не может обойтись ни без утопических, ни без антиутопических элементов. Без утопического компонента политическая мысль и политические дискуссии не смогут повлиять на волю и намерения людей, ибо перестают исходить из предпосылки о хотя бы частичной свободе воли. С другой стороны, политическому мышлению, целиком сосредоточенному надолжном, постоянно грозит опасность размывания грани между должным и реальным, опасность наделения какого-нибудь института или процесса той внутренней легитимностью, которую никогда не следует [априори] придавать ни одному из них.

Мы уже рассмотрели один пример того, как экономические теории нанесли в послевоенный период ущерб либеральной мысли, в результате чего образовалась явно непреодолимая пропасть между концепциями, основанными на “правах”, и концепциями, основанными на “потребностях” или предпочтениях. Пострадал как раз либеральный конституционализм, который считает методом практического преодоления этой дилеммы рассредоточение власти и воспитание гражданственности. Теперь мы видим, что это не единственный случай, когда влияние экономических моделей ставило либерализм перед дилеммой. То же самое произошло недавно, когда либерализм проявил интерес к роли элит. Но так же как первая дилемма представляется не такой уж неразрешимой, если подходить к ней с практической, конституционной точки зрения, вторая, при ближайшем рассмотрении, тоже оказывается иллюзорной.

При каких условиях возможно существование подлинно демократической элиты? Как демократам следует подходить к проблеме лидерства, к насущной потребности в лидерах?

При нынешних масштабах социальной и политической организации, в условиях рыночной экономики, глубокого разделения труда и национальных государств, представление о гражданах как о героях, уходящее своими

Page 168: Zidentop

корнями в античный мир маленьких городов-государств, может в любое время быть [с.157] взято на вооружение популистами. Народное движение, возглавляемое “харизматическим” лидером, по самой своей природе более склонно выступать с эмоциональными и чрезмерно упрощенными призывами, претендующими на выражение общей воли. Разумеется, обращение к понятию харизмы, означающему обретение власти над людьми через воздействие на их эмоции, а не на разум, способствует дискредитации [самой идеи] лидерства, отождествляя ее с мрачными сторонами человеческой психики, с возникновением “иррациональных” массовых движений. Именно такая перспектива, а также привычка использовать свой профессиональный лексикон склонили Шумпетера и других экономистов к тому, чтобы считать гражданина потребителем, а не героем. Но это похоже на то, как если бы в репертуаре музыкального театра единственной альтернативой “опасным” операм Вагнера оказались комические оперы Гилберта и Салливана.

Принимать сценарий, где гражданин считается просто потребителем, – значит упрощать всю жизнь современных обществ до уровня мюзик-холла. Такой подход превращает людей просто в исполнителей определенных ролей и может иметь политические последствия, подобные фашизму если не по их омерзительности, то по степени урона, наносимого свободе воли и способности человека к самосовершенствованию. Сценарий, в котором гражданам отводится роль потребителей, представляет собой обновленный вариант старой теории управляемого общества. В таком обществе власть, как предполагается, по праву должна принадлежать ученым, банкирам и промышленникам в силу их знаний и их вклада в производство, гуманистическое же содержание такого общества усматривается в его стремлении к максимизации производства ради улучшения распределения благ и, следовательно, к счастью. Тут следует обратить внимание вот на что. Права слабейших -скажем, не участвующих в производстве – становятся в таком обществе делом благотворительности, а не справедливости. Это технократическое и снисходительное представление об обществе, проистекающее из утилитаризма, неоднократно всплывало на поверхность в Европе с тех пор как появились труды Сен-Симона в начале девятнадцатого века. Сегодняшняя [с.158] угроза состоит в том, что Европейский Союз может опять вызвать его к жизни.

Не случайно, что со времен Сен-Симона эта технократическая модель ассоциировалась с предположением, что в обществе, организованном

Page 169: Zidentop

оптимальным образом, можно избежать серьезных политических конфликтов. По знаменитому выражению [самого] Сен-Симона, “управление людьми уступит место управлению вещами”. В данном случае ключевым элементом рассуждения является отстраненность. Люди, чьи желания принимаются за данность, рассматриваются как движущиеся в пространстве объекты. Задача политики – предотвратить столкновения. Беда лишь в том, что этот подход игнорирует формирование человеческих предпочтений, как раз те особенности человеческой практики, которые и составляют суть политической жизни, определяя действия как претендентов на лидерство, так и тех, кто решает последовать за ними. “Правление народа” подменяется “правлением для народа”.

Итак, обнаруживается ужасный недостаток обоих представлений о демократическом лидерстве – и того, что низводит граждан до уровня потребителей, выбирающих между двумя соперничающими элитами, и того, которое требует от гражданина высших нравственных добродетелей. Первое унизительно, а второе метит слишком высоко.

Ответ на вопрос, почему столь важна форма правления и почему государство должно быть организовано образом, обеспечивающим максимальную гражданскую активность, заключается не только в том, что участие граждан [в общественных делах] может изменить их потребности и предпочтения, поднимая человека от вульгарного потребительства до вершин героизма. Нет, причина в другом. Она сугубо прозаична. Опыт участия в политическом процессе, выходящий за рамки простого голосования на выборах, опыт принятия решений и применения законов к конкретным случаям (как при выполнении обязанностей присяжного заседателя) помогает установлению тесных контактов между людьми, делает их более проницательными, способными лучше разобраться в призывах претендентов на лидерство. До известной степени эту задачу [с.159] выполняют радио и телевидение, заставляющие политических деятелей отвечать на непростые вопросы перед огромными аудиториями. Но обычно это удел лишь ведущих политиков, которые уже состоялись как лидеры. Телевидение, по крайней мере в его нынешнем виде, не слишком способствует отбору кандидатов на ранних этапах формирования политического класса. Оно не служит своего рода фильтром, необходимым для отсеивания кандидатур. Оно не воспитывает активных граждан, способных оценить качества претендентов на лидерство, и не оказывает поддержки тем, кто должен бы занять это место.

Page 170: Zidentop

Активные граждане отнюдь не являются потребителями лидерства в том же смысле, в каком телезрители являются потребителями телепрограмм. Активные граждане – это участники общественного процесса определенния целей, касающихся не только содержания государственной политики, но и качества демократического процесса как такового, а также характера взаимоотношений между ведущими и ведомыми. В некотором смысле процесс децентрализации, начатый во Франции в 1981 году, направлен на преодоление того, что французы долгое время считали слабостью своей бюрократической и дирижистской политической системы. Он представляет собой сознательную попытку сформировать более широкий политический класс и тем самым обеспечить французским государственным институтам более тесную связь с местными интересами и местным общественным мнением, создать своего рода промежуточные объединения, преодолевающие ту отчужденность между элитой и обществом, которая с 1789 года неоднократно приводила во Франции к революционным потрясениям. В этом смысле нынешнюю программу децентрализации во Франции можно назвать выражением признания частью французской элиты своей вины за недостатки политического класса, созданного государством бюрократического типа.

Напротив, подлинно демократический политический класс минимизирует у рядовых граждан стремление думать о политической элите как о les autres привилегированной и закрытой группе, способной манипулировать государственной [с.160] машиной для собственной выгоды. Поэтому в конечном счете, активное гражданство, которому способствует децентрализованная форма государства, является единственным эффективным фильтром для демократического политического класса.

Все это не сугубо теоретические проблемы. Перспектива европейской политической интеграции делает их актуальными и неотложными. Европейское объединение ставит вопрос о возможности создания общеевропейского политического класса. Если это невозможно, будущее выглядит мрачно. В отсутствие такого политического класса, или элиты, демократия в Европе станет лишь ширмой для централизованного бюрократического правления или, что еще хуже, для основанной на плебисцитах потенциально демагогической политической системы. Не будем себя обманывать. Европейский федерализм способен вызывать ответную реакцию в составляющих [Европейский Союз] государствах даже в самом уродливом виде, вплоть до новых форм цезаризма.

Page 171: Zidentop

Поэтому мы должны более тщательно рассмотреть проект создания в Европе демократического политического класса, и в особенности препятствующие этому обстоятельства.

Датские и британские евроскептики считают, что создать политический класс в европейском масштабе просто невозможно, В конце концов, не существует европейского народа, европейского языка, европейского общественного мнения и единых европейских норм подотчетности государства гражданам. По мнению евроскептиков, культурные и языковые различия между Соединенными Штатами и Западной Европой слишком велики для того, чтобы можно было извлечь какие-либо уроки из американского опыта. Однако сама европейская история дает как минимум один поучительный пример, опровергающий такой огульный скептицизм. На протяжении многих столетий в Европе существовало то, что можно назвать транснациональной элитой, уходящей корнями в единую культуру. Этой элитой было христианское духовенство – до тех пор, пока его не раскола Реформация.

Можно, конечно, возразить, что в средневековой Европе духовенство было своего рода аристократией и что этот пример [с.161] неубедителен. Но все зависит от того, что понимать под аристократией. Самой удивительной чертой средневековой церкви было то, что даже в недрах феодализма и кастового общества она оставалась сравнительно открытой. Священнослужители происходили из всех слоев общества. Именно эта открытость обеспечивала средневековомуевропейскому духовенству его огромное моральное влияние.

Средневековое духовенство способствовало социальной мобильности в обществе, остальные элементы которого базировались на наследственных привилегиях (и обязанностях). В этом смысле духовенство представляло собой вполне демократический институт, элиту, которая была в значительной степени меритократической, пусть и не подотчетной общественности в современном смысле слова. Оно имело еще один демократический атрибут. Духовенство не могло выродиться в касту из-за требований целибата. В отличие от номенклатуры, возникшей в Восточной Европе после Второй мировой войны, церковь должна была постоянно обновляться за счет выходцев из различных слоев общества.

Если взять за образец средневековое духовенство и практику пополнения его рядов, можно составить более четкое представление относительно условий, необходимых для создания общеевропейской

Page 172: Zidentop

демократической элиты, или политического класса. Первое условие, к которому следует обратиться, – это условие [общей] веры. Средневековое духовенство объединяла (во всяком случае, теоретически) общность религиозных убеждений, на основе которых была разработана разносторонняя и изощренная теология. Какие общие убеждения может сегодня предложить Европа? Очевидно, “демократические” обязательства Европейского Союза – вещь не вполне понятная. Они предполагают по меньшей мере три элемента: самоуправление, понимаемое как представительное правление; верховенство закона; признание целого ряда прав человека “основными” или “естественными”. Но до сих пор Европейский суд не создал юриспруденции, сравнимой по степени совершенства с католическим каноническим правом. Не создано также ничего подобного в политической культуре Соединенных Штатов, основанной на праве и предполагающей почти инстинктивную [с.162] приверженность идее основных прав человека, которая одушевляет всю американскую общественную жизнь.

Второе условие, которое вытекает из примера средневекового духовенства, – это космополитизм. Для него за прошедшие столетия были созданы серьезные препоны в виде национальных государств и национальных политических традиций. В известной степени росту национального самосознания, если не национализма, вплоть до конца девятнадцатого века противостояла сохранившаяся европейская аристократия, образовывавшая своими межнациональными родственными связями, контактами и брачными союзами некий транснациональный класс, который отличался от других социальных групп традициями, обычаями и манерами, хотя уже не был среди них самым богатым и могущественным. Но две войны двадцатого столетия, своего рода европейская “гражданская война”, нанесли разрушительный удар по этим неформальным аристократическим связям, соединявшим народы.

Парадоксально, но, несмотря на всю риторику европеизма, Европа никогда еще не была столь разделена национальными культурами, как сегодня. Некоторое слияние европейских политических элит, продиктованное нуждами первых послевоенных лет, ушло в прошлое вместе с уникальными политическими фигурами того времени. Прежние монне, аденауэры и де гаспери не создали себе смены. Их христианскодемократическое представление о европейском будущем, причудливая смесь идеализма и Realpolitik не пережило (за исключением,

Page 173: Zidentop

пожалуй, Германии и Нидерландов) краха коммунизма и бурного экономического роста в Западной Европе. Это представление все более вытесняется концепцией европейской стратегии как одного из аспектов узконациональных интересов.

Новые средства коммуникации и массовый туризм стали сегодня наиболее заметным фактором поддержания европейского космополитизма, а не слияние национальных элит, как в послевоенный период. Но станут ли они надежной опорой космополитизма? Вряд ли. Средства массовой информации и частые поездки за границу не могут даже подтолкнуть Европу к созданию достойного ее политического класса. Зато они высвечивают [с.163] серьезнее проблему языковых барьеров, ограничивающих углублен не общественных отношений в Европе.

Здесь мы подходим к третьему условию, вытекающему из примера европейского средневекового духовенства, к общности языка. У церковников таким общим языком была, конечно, латынь. В период с семнадцатого по девятнадцатый век латынь была отчасти вытеснена французским языком, ставшим средством общения в светских и дипломатических кругах. В прошлом веке, однако, французский стал выходить из употребления как международный язык. Что же остается основой общения европейцев? Я считаю, что только английский, который стал вторым языком не только для Европы, но и для всего мира. Сегодня он становится для среднего класса тем же, чем была латынь для образованных кругов средневекового европейского общества.

Однако, в отличие от латыни, в случае с английским языком существует одна проблема. Он является также языком одного из государств Европы, связанным с его культурной традицией. Поэтому английский может вызывать к себе неприязненное, а то и враждебное отношение, которого не знала латынь в средневековой Европе. Если брать в расчет проблемы, порожденные соперничающими языками внутри отдельных стран, таких, например, как Бельгия и Канада, то оказывается, что языковые границы и языковое соперничество могут стать серьезной препоной на пути европейской политической интеграции. С другой стороны, можно привести пример Швейцарии. Но насколько он убедителен? Как я уже говорил, небольшие размеры Швейцарии и то, что она всегда была окружена более крупными и могущественными государствами, явились факторами укрепления ее национального единства, более сильными, чем языковые различия. Кроме того, швейцарское общество отличается сравнительной

Page 174: Zidentop

однородностью, как и природные условия страны. В ней нет чего-либо подобного социальному и природному разнообразию Европейского Союза, отличиям истории, верований и уклада жизни, например, шведов от сицилийцев или греков.

Пример Швейцарии дает неплохой аргумент в пользу изложенной здесь точки зрения. Что касается вопроса [о втором] [с.164] языке, позиция швейцарцев также типична для большинства современных западноевропейских стран. Опросы общественного мнения показали, что представители всех трех швейцарских языковых групп – немецкой, французской и итальянской – сегодня предпочитают изучать в качестве второго языка английский, а не любой из языков, на которых говорят в самой Швейцарии!

“...Примерно 60 процентов немецкоязычных швейцарцев заявили, что предпочли бы изучать в школе в качестве второго языка английский, а не французский, а 57 процентов франкоговорящих швейцарцев также отдают предпочтение английскому перед немецким. Результаты опроса были опубликованы в связи с тем, что чиновники от образования пытались защитить практику преподавания французского, немецкого или итальянского в качестве второго языка в швейцарских школах. Региональные власти Цюриха изучают проект, вопреки традиции предусматривающий изучение английского языка даже в младших классах средней школы...” (По данным швейцарского еженедельника Facts, перепечатанным The Times 17 ноября 1997 года.)

Очевидно, что настроения европейцев, способные дать Европе общий язык (lingua franca), уже определились. И только европейские элиты еще не откликнулись на это.

Более того, элиты континентальных стран стремятся порой остановить этот процесс и помешать развитию в Европе международного языка (lingua franca), если этим языком будет английский. Наиболее непримиримой среди них является французская элита. Ее политика защиты французского языка от англицизмов, доходящая до нападок и даже применения правовых санкций к тем, кто пользуется франко-английским жаргоном (franglais), обречена на провал, но не становится от этого менее показательной. Она очерчивает те пределы, в которых французский политический класс может пойти на интеграцию, те негласные требования, которыми французы обусловливают свое участие в этом процессе.

Page 175: Zidentop

Прямо противоположный пример являет позиция голландского политического класса, и этот контраст иллюстрирует два совершенно различных подхода к космополитизму в Европе. Голландцы настолько свыклись с международной ролью [с.165] английского языка, что нация стала, по существу, двуязычной. Недавно, например, в голландских университетах шли серьезные дискуссии о том, не целесообразно ли сделать английский официальным языком во всей системе высшего образования страны. В конце концов это предложение было отвергнуто. Однако это было сделано лишь незначительным большинством голосов и не породило ксенофобии. Никто не опасался, что может пострадать голландская национальная самобытность.

Здесь мы вновь сталкиваемся с укоренившимися привычками и устоявшимися взглядами – с тем, что французы называют les moeurs. Если различия в moeurs не только подкрепляются языковыми отличиями, но и искусственно охраняются национальной политикой, становится очевидной важность создания общеевропейского политического класса, равно как и сопряженные с этим трудности. Именно осознание этих трудностей вызвало бы у американцев вполне предсказуемую реакцию на, скажем, предложение дополнить режим общего рынка, существующий между Мексикой и Соединенными Штатами, каким-либо типом североамериканского политического союза. Большинству американцев эта идея показалась бы утопической и опасной – опасной потому, что она не учитывает глубоких культурных и языковых различий между двумя странами. Создание в ближайшем будущем политического класса, способного гармонизировать эти различия, было бы наверняка отвергнуто как нереальное.

Что можно сказать в этом свете о планах по созданию европейского политического класса, или элиты? В Европе за периодом вынужденного сотрудничества в первые послевоенные годы последовал период координации усилий, связанных с созданием Общего рынка и Европейского Союза. За рамками этих новых институтов вошли в систему регулярные консультации между основными партнерами, в первую очередь между французами и немцами. Таким образом, речь не идет о ситуации, в которой законы или правила должны создаваться из ничего. Отдельные элементы общеевропейского политического класса существуют. Но что они собой представляют? И в особенности насколько они демократичны? [с.166]

Здесь следует быть крайне осторожными. Нужно быть жесткими, но не циничными, смотреть на вещи трезво, не подозревая никого в заговоре.

Page 176: Zidentop

Что же мы увидим? Различные пути формирования государств неизбежно оставили отпечаток на привычках и предпочтениях национальных политических классов. При этом лишь один такой класс оставил свой собственныйхарактерный отпечаток на Брюсселе и Европейском Союзе. Это неудивительно. Говоря об элитах европейских государств, можно быть уверенным лишь в одном. Сегодня наиболее сильным, образованным и решительным в Европе является французский политический класс. Плоть от плоти старой, еще не реформированной модели французского государства, он продемонстрировал за последние десятилетия целеустремленность и жесткость, традиционные для французской системы с ее преобладанием административной власти. Хотя утилитаризм в его классической форме является продуктом британской этики, французская государственная система усвоила его ценности более глубоко, чем британская или германская. Нетерпимый к оппозиции, ориентированный на следование курсу, который он считает “рациональным”, французский политический класс ставит результаты выше примирения, сплоченность – выше согласия, а цель – выше средств ее достижения.

Перечень успехов французского политического класса в деле преобразования страны со времени учреждения Четвертой республики весьма впечатляющ. Начав с выполнения ряда планов экономического развития, разработанных по инициативе Моннэ, и создания Объединения угля и стали, французский политический класс превратил страну мелких крестьян-арендаторов, лавочников и ремесленников в урбанизированное, промышленно развитое и высокотехнологичное общество, в первоклассную торговую и военную державу. Традиционная централизация французского государства, мощь его административной машины всемерно способствовали этому выдающемуся результату. В подобных условиях французской элите удалось создать систему планирования, в которую были вовлечены и рабочие, и капиталисты, и патронат (организация предпринимателей), и профсоюзы. Неформальные аспекты [с.167] французской плановой системы были не менее важны, чем формальные. Французское государство поощряло способных и честолюбивых администраторов и давало им возможность легко перемещаться из государственного аппарата в партийный или занимать ключевые посты в сфере бизнеса.

Каждый успех порождал новые. Высшие эшелоны французского чиновничества комплектовались по меритократическому принципу из числа выпускников специальных вузов, Grandes Ecoles, что особенно ярко

Page 177: Zidentop

проявилось с созданием при Четвертой республике Национальной школы управления. Она была основана с целью расширить социальную базу для пополнения французской элиты. Тем не менее основным поставщиком кадров стала крупная буржуазия, особенно парижского региона. С момента провозглашения Пятой республики французская элита, для которой грань между политической и административной карьерами постепенно стиралась, превратилась в сплоченную, организованную и сравнительно небольшую группу близко знакомых друг с другом людей, решающих судьбы Франции. Нельзя не отметить, что состав французского политического класса изменился за время существования Пятой республики. Теперь в нем преобладают fonctionnaires, или государственные служащие, и если во времена Третьей и Четвертой республик иногда говорили, что Францией не правят, а управляют, то сейчас можно сказать, что Францией правят управленцы.

Именно этот французский политический класс, в котором доминируют администраторы, оказывал и оказывает на судьбы Европейского Союза влияние, степень которого мы не всегда осознаем. Пользуясь в 60-е годы слабостью политической воли Германии и отсутствием Британии в Общем рынке, французский политический класс смог создать в Брюсселе европейскую структуру, которая отражала французское видение Европы, воплощала французские привычки и отстаивала французские интересы. В конечном счете французский политический класс привык председательствовать в Европе. Уверившись в собственных силах в период Пятой республики, он занялся восстановлением традиционной роли Франции как сердцевины Европы, пытаясь защищать европейскую самобытность перед лицом всепроникающей американизации и настаивая [с.168] на том, что государство должно вмешиваться в рыночную сферу и даже в определенной степени формировать ее, а не капитулировать перед “англо-американским” неолиберализмом.

Эта позиция обусловила цеустремленность французского политического класса, что отчасти оправдывает его влияние на европейские дела. Как мы убедились, Франции удалось добиться, чтобы ряд направлений общеевропейской политики – в частности, Общая сельскохозяйственная политика – полностью отвечал ее интересам. Однако, как это часто бывает, французы вскоре стали воспринимать свою доминирующую роль как должное. Так, они считали само собой разумеющимся оказывать значительное политическое влияние на развитие немецкой экономики.

Page 178: Zidentop

Является ли случайным то, что Франция, одна из богатейших стран Европы, вносит так мало средств в европейскую казну, а французы занимают так много постов в Европейском Союзе?

Данные о чистых взносах государств-членов в европейский бюджет стали доступны лишь недавно, да и то благодаря тому, что Германия наконец выразила свое недовольство существующим положением вещей. Далее следуют некоторые цифры, опубликованные германским правительством и, чуть позже, брюссельской Комиссией (приведены в скобках). Возможно, что первые ближе к истине, чем последние, учитывая давление, оказанное на Комиссию с целью не вызывать недовольства стран-доноров.

Доноры Получатели

Германия 10,0 (10,94)

Испания 6,1 (5,93)

Нидерланды 2,4 (2,27)

Греция 4,1 (4,37)

Соединенное Королевство

2,3 (1,79)

Португалия 2,8 (2,72)

Ирландия 2,3 (2,67)

Италия 1,3 (0,06)

Бельгия 1,8 (1,07)

Швеция 0,7 (1,12)

Люксембург 0,8 (0,72)

Франция 0,4 (0,78)

Дания 0,2 (0,06)

Австрия 0,2 (0,72)

Финляндия 0,1 (0,05)

(в миллиардах экю)[с.169]

Эти цифры не могут не вызывать недоумения, если припомнить, что валовой национальный продукт на душу населения во Франции сегодня заметно выше, чем в Германии, и что Голландия имеет население, по численности в четыре раза уступающее французскому, но вносит в [бюджет] Европейского Союза как минимум в три, а возможно, и в шесть раз больше средств, чем Франция!

До 1980 года Франция сочетала свое фактическое доминирование в Европе с концепцией Europe de patries, Европы национальных государств. Это была модель, предложенная де Голлем для послевоенной Европы и остававшаяся девизом голлистских правительств с первых дней основания Пятой республики в 1958 году вплоть до победы левых в 1981-м. Однако с

Page 179: Zidentop

середины 80-х годов французская риторика стала меняться. В идеологическом багаже социалистического правительства Миттерана обнаружилась якобинская традиция опоры на централизацию государственной власти, которая в условиях возрождения не только германской экономической мощи, но и германской политической воли трансформировалась в призывы к более тесной политической интеграции в Европе к “более тесному союзу”. По-видимому, это казалось единственным способом сохранения за Францией ее привычной гегемонии. Таким образом, середина 80-х годов стала поворотным пунктом во французском видении Европы.

Однако поддержка тесной политической интеграции могла и не означать окончательного изменения курса Франции. Голлистские сомнения относительно более централизованного Европейского Союза сохранялись и в перспективе могли бы привести к отказу от линии социалистов. Событием, которое, как я убежден, изменило ситуацию и сделало этот новый курс намного более определенным, свободным от многих, если не всех, голлистских сомнений, стало неожиданное, внезапное воссоединение Германии в 1989-1990 годах.

Это вселило великий ужас (grande peur) во французский политический класс. Говорили даже, что охваченный паникой президент Миттеран неожиданно вылетел в Киев, чтобы обсудить с Горбачевым возможность восстановления старого франко-русского альянса! Так или иначе, слияние Германской [с.170] Демократической Республики и Федеративной республики, которое резко увеличило численность населения, экономическую мощь и политическую самоуверенность Германии, вынудило французскую элиту пересмотреть стратегию, предлагавшуюся ей Европе. Французы, очевидно, сочли, что необходимо срочно ввести новые институциональные ограничения германской мощи и что в интересах собственной безопасности Франция должна каким-то образом участвовать в управлении Германией. Поддержанные опасениями некоторых немцев (в том числе и самого канцлера Коля), обеспокоенных ростом германской мощи, французы разработали программу, предусматривавшую, что дальнейшее развитие Общего рынка возможно лишь при условии введения единой валюты и создания европейского Центрального банка. Какой эффект могли бы дать эти новые институты? Они предоставили бы французам формальную возможность участвовать в разработке германской политики и процессе принятия решений. Поэтому французы ясно дали понять немецким лидерам,

Page 180: Zidentop

что валютный союз должен стать ценой принятия ими воссоединения Германии. Поначалу немцы не отреагировали на это с энтузиазмом, а канцлер Коль, как потом говорили, утверждал, что введение единой валюты “не служит интересам Германии”. Однако французы настояли на своем.

Новые ограничения, накладывавшиеся на Германию, не должны были исчерпываться лишь областью экономики и финансов. Они должны были распространяться и на политическую сферу. Тесная политическая интеграция стала теперь излюбленной темой французских политиков, и первыми шагами на этом пути им виделась разработка общей внешней политики и политики безопасности. Таков был смысл переговоров по Маастрихтскому договору, в ходе которых президент Миттеран и Жак Делор, – являвшийся как президент Европейской комиссии связующим звеном между французской политической элитой и Брюсселем -уговаривали канцлера Коля принять их новую программу для Европы.

Неудивительно, что французы вскоре выступили с пожеланиями большей политической подотчетности европейского Центрального банка, которая, как они говорили, обеспечивала [с.171] бы демократический контроль над деятельностью его руководства. Тут важно разобраться, что же они имели в виду. Смысл, который французы вкладывают в понятие “демократический” и с которым немцам пришлось нехотя согласиться, является, по сути, якобинским и централизаторским. Все это имеет очень мало общего с давно предлагавшимися немцами европейскими федеративными институтами, которые подразумевают четкое соблюдение формального разделения и рассредоточения властей. Напротив, ясно, что французы рассматривают Пакт о стабильности как средство консолидации власти и создания средиземноморского блока, способного противодействовать германскому и голландскому влиянию на политику европейского Центрального банка. Последовательное размывание жестких требований, которые первоначально были выдвинуты Бундесбанком в качестве условия приема в валютный союз и которые наверняка закрыли бы его двери перед Италией, Испанией и Португалией, свидетельствует о талантах французской дипломатии.

История, рассказанная выше, – это не обычная история. В европейских средствах массовой информации Германия постоянно представляется как основной источник усилий, направленных на ускорение европейской интеграции. В частности, британская пресса считает, что то, как настойчиво выступала Германия за концепцию Соединенных Штатов Европы,

Page 181: Zidentop

доказывает, что именно она ответственна за нынешние темпы общеевропейского процесса. Германии в общепринятой версии отводится [таким образом] роль отрицательного героя. Некоторые британские средства массовой информации дошли до предположений, что европейский проект представляет собой новейшую разновидность германского экспансионизма, попытку возрождения Третьего рейха в обличье, приемлемом для современного общественного мнения.

Даже если очистить такое толкование событий от элементов паранойи, оно не раскрывает источника проекта “более тесной” политической интеграции в Европе. На самом деле Германия не является его движущей силой. Самое большее – она участвовала или молча соглашалась с проектами, изначально разработанными французским политическим классом, достигшим [с.172] выдающихся успехов после 1945 года и не собирающимся отказываться от той доминирующей роли в европейских делах, которой он добился в первые годы существования Общего рынка, когда Германия еще не смыла с себя клеймо своего нацистского прошлого, а Британия была на годы отлучена от Общего рынка наложенным де Голлем вето. Сам де Голль как-то полушутливо заметил, что в Европейском экономическом сообществе Германия была лошадью, а Франция – кучером.

На самом деле успехи, достигнутые Францией на протяжении последних десятилетий, возродили панъевропейское и квазиимперское мировоззрение, определявшее французскую политику с Людовика XIV до Наполеона, но впоследствии подорванное социальными конфликтами и внутренней неустойчивостью страны в период с 1815 года до разгрома Франции в 1940 году. Эта панъевропейская позиция ярко проявилась в той подозрительности, с какой Франция относилась к послевоенному американскому влиянию в Европе, отчасти объяснявшейся тем, что французы, знакомые с доминирующей ролью Соединенных Штатов в английской внешней политике, считали Британию американским троянским конем в Европе.

Лишь два других политических класса могут сравниться с французским в своих панъевропейских и квазиимперских воззрениях – германский и британский. Однако после 1945 года каждый из них стремился поскорее избавиться от груза имперской ответственности и соответствующего ей склада ума. Потеряв чуть ли не половину своей территории, Германия на сорок лет “ушла в себя”, занявшись созданием правового государства и процветающего гражданского общества в рамках федеративной системы,

Page 182: Zidentop

призванной ограничивать власть центрального правительства. В этот же период Британия освобождалась от своих разбросанных по всему миру владений и была вынуждена, с одной стороны, смириться с оскудением своих ресурсов и, с другой, со своей эпизодической ролью в тени новой американской гегемонии.

Как же реагировали германский и британский политические классы на фактическое французское доминирование[с.173] в Европейском Союзе? Немцы, в общем, закрывали глаза на это обстоятельство и лишь в минуты крайнего раздражения жаловались партнерам на этих “несносных” французов. Англичане, наоборот, были более скандальны и несговорчивы. Но ошибка британцев заключалась в том, что они трактовали заключенную во французском проекте опасность, угрожавшую всей Европе, главным образом как угрозу своему национальному суверенитету.

Эти противоположные, но одинаково неэффективные реакции на французское господство весьма важны для понимания природы германского и британского политических классов.

В Германии система федерализма и важная роль конституционного суда создают такие условия формирования привычек и предпочтений политического класса, при которых исполнительная власть ограничена набором сдержек и противовесов. Действительно, федеративная система служит надежным препятствием для возникновения сплоченной и обладающей самосознанием элиты, наподобие нынешней французской. Рассредоточение полномочий и власти в условиях германского федерализма не способствует созданию монолитного политического класса. Политические решения принимаются в результате переговоров между федеральным правительством и регионами (Lander); эти решения носят менее обязательный и безоговорочный характер, чем во Франции, но это не значит, что умный канцлер, имеющий большинство голосов в обеих палатах федерального парламента и обладающий опытом долгого пребывания на своем посту, не может достичь почти автократической власти.

Если в Германии установится консенсус, поддержанный таким канцлером, он может принять застывшие формы, с трудом поддающиеся изменению. Это объясняется двумя причинами. Первая заключается в квазикорпоративной природе германского общества – в той массе объединений национального масштаба, которая восходит ко временам формирования германского государства в девятнадцатом веке и является опорой германского политического класса, формирует политическую

Page 183: Zidentop

культуру, ориентированную на консенсус, медленно [с.174] достигаемый и сложно пересматриваемый. Вторая состоит в сохранении типично немецкого почтения к власти, проявляющегося, в частности, в том, что в Германии общественное мнение прислушивается к политическому классу, а не наоборот. Одним из наиболее свежих проявлений такой почтительности стала готовность, с какой немцы поддержали курс правительства на отказ от немецкой марки в пользу единой европейской валюты, несмотря на всеобщее недоверие к ней. Здесь мы встречаемся еще с одним важным непреднамеренным следствием германского федерализма. Раздробляя политический класс, федерализм облегчает умному и решительному канцлеру задачу своего самоутверждения по образцу Аденауэра и Коля, умело использовавших традиционное немецкое уважение к власти. Так что в конце концов общественным мнением может управлять даже не германский политический класс, а федеральный канцлер.

В Британии процесс формирования общественного мнения более сложен, или, точнее, существуют две его схемы, одна из которых приходит в упадок, а другая лишь нарождается. Прежний подход британского политического класса отражает ту неформальную децентрализацию, которая долгое время мирно уживалась с принципом парламентского суверенитета [и предполагала] широкую местную автономию, отводя важную роль промежуточным структурам, таким, как церковь, юридическое сословие и университеты. Остаточный аристократический характер британского общества и состав парламентских партий создавали неформальную систему сдержек и противовесов, усиливавшую потребность в консенсусной политической культуре. Пока сохранялись эти тонкие квазиаристократические механизмы консультаций и согласований, они придавали британской политической культуре своеобразие, заключавшееся в сокращении до минимума применения силы при повышении роли общественного мнения и управления через согласие. Именно эти старые установки и предпочтения политического класса делали Британию главным препятствием на пути осуществления французского проекта новой Европы. Такая позиция Британии в немалой степени обусловлена ее неписаной конституцией, позволяющей ей гордиться [с.175] древней традицией самоуправления и скептически относиться к бюрократическим моделям управления. К сожалению, как мы уже видели, британская оппозиционность выражается главным образом в терминах защиты “суверенитета”, что придает ей неубедительный и неконструктивный характер.

Page 184: Zidentop

Новый стиль британского политического класса – особенно той его части, которая сформировалась в эпоху проводившейся Тэтчер централизации и упадка местной автономии, -менее последователен, чем прежний. С одной стороны, он учитывает и использует эту централизацию власти, ослабление традиционной системы сдержек и противовесов. С другой стороны, он выдает ощущение необходимости конституционной реформы, призванной создать политическую систему, лучше приспособленную к менее стратифицированному и менее склонному к почтительности обществу, – систему, которая, путем делегирования властных полномочий, приближает правительство к народу и поощряет гражданскую активность. Этот нарождающийся политический класс понимает, что опора на парламентский суверенитет уже не может считаться адекватной реакцией на события, происходящие как в самом Соединенном Королевстве, так и в Европе в целом. Но у него пока нет опыта, а как иногда кажется, и желания, [необходимых для] использования формальных конституционных сдержек и противовесов, способных обеспечить проведение последовательной политики европейских реформ. Вместо этого, испытывая чувство стыда за негативный подход правительств Тэтчер и Мейджора к Европе, [британский политический класс] вполне может смириться с такими преобразованиями на Европейском континенте, которых он на деле не одобряет.

Так где же мы оказались? В Европе только три политических класса имеют, можно сказать, “имперские” амбиции и соответствующую историческую память, обладают претензиями на лидерство в Европе и навыками, способными определить стиль управления ею. Это политические классы Франции, Германии и Британии. Однако крайне невыгодное положение двух из них не позволяет им играть существенную роль в формировании [с.176]общеевропейской политической системы. Перед британским политическим классом стоит задача завершения демонтажа “старого” режима и обновления британской государственности. Немцам все еще мешают чувство вины за нацизм и предписанный им идеализм, который, как они ощущают, сегодня не вполне соответствует их стремлениям и положению. В отличие от них, французский политический класс обладает всеми преимуществами, вытекающими из нескольких десятилетий фактического пребывания за штурвалом Европы. Его чувства обострены страхом, вызванным воссоединением Германии. Но дело не только в этом. Идущий во Франции, пусть и вяло, процесс децентрализации власти предвещает закат французской элиты. Поэтому ее соблазняет перспектива

Page 185: Zidentop

превращения Брюсселя и Европейского Союза в убежище дирижистских подходов и предпочтений, доживающих во Франции, возможно, последние дни.

Я не сомневаюсь, что децентрализация постепенно сделает управление Францией в большей мере демократическим. Но природа человека такова, что изменить его привычки и убеждения нелегко. Как в Британии устои децентрализованной формы государства пережили все предпринятые за последние десятилетия попытки централизации (и это позволяет надеяться, что конституционная реформа в Британии сумеет “спасти” остатки ее свободы), так и менталитет французского политического класса остается тем же, каким он сформировался в условиях административного деспотизма, традиционно характерного для французской модели государства.

Сегодня, как мы уже видели, этот менталитет способствует небывалому укреплению французских позиций в Европе. Несмотря на сопротивление Британии и на исходящую из Германии критику, французский проект устройства Европы уверенно идет к победе. Французы не только заняли важнейшие позиции в европейском Центральном банке. Они продвигаются к своей цели, добиваясь унификации европейской политики по широкому кругу вопросов. При этом проблемы распределения властных функций и обеспечения демократической подотчетности отодвинуты на задний план. В течение многих лет французский политический класс убедительно [с.177] демонстрировал волю, удерживавшую его от сползания к экономизму, от уверования, вслед за прочими европейскими элитами, в “железные законы” рынка. Но беда в том, что политическая воля французской элиты остается сформированной бюрократической моделью государства.

Сегодня французский политический класс стоит перед дилеммой. Он не может открыто сказать собственному народу, что Франция находится в одном шаге от своего [окончательного] доминирования в Европе. Почему? Потому, что он может быть услышан другими народами Европы, в частности немцами и англичанами, что вызовет гораздо более сильное сопротивление французскому проекту, чем нынешнее, более или менее успешно блокируемое. В результате груз, который французские политики взвалили на собственный народ во имя привязки франка к немецкой марке в преддверии валютного союза (и который привел, в частности, к росту безработицы), не может быть скрашен перспективой роста престижа и влияния Франции вследствие обретения ею господствующего положения в

Page 186: Zidentop

Европе. Но очень может быть, что французы обеспечили себе долговременные экономические преимущества, привязав переоцененную марку к франку с помощью евро.

Но, как я уже заметил, французы не рискуют хвалиться такими вещами. В итоге результатом упомянутой дилеммы становится перспектива пересмотра нынешнего французского курса вследствие, как это было уже не раз, конфликта внутри самой Франции. Здесь мы вновь сталкиваемся с пороками дирижистской политической культуры, с ситуацией, неоднократно возникавшей во французской истории со времен революции, когда политический класс, или элита, терял связь с общественным мнением и в результате приводился в чувство народными волнениями или даже революцией.

Если Европа будет строиться на основе старой, нереформированной французской государственной модели, если “федеративная” Европа станет ширмой для политического класса и политической культуры, сформированных бюрократией, то ее история может оказаться похожей на историю Франции после 1815 года. Опека со стороны бюрократического государства будет время от времени вызывать неповиновение европейцев, [с.178] возмущенных обращением с ними как с детьми, но чуждых гражданских навыков.

Симптомы этого уже видны для всех, кто не отказывается их видеть. Крах Европейской комиссии Жака Сантера подтвердил широко распространенное мнение, что сверхпривилегированная и неподконтрольная элита использует растущую власть Брюсселя в своих интересах, практикуя злоупотребления в управлении, семейственность и даже мошенничество. Это нанесло серьезный удар по европейскому идеализму. Таким образом, явный недостаток французского проекта новой Европы состоит в том, что он оставляет без внимания проблему создания открытого и ответственного общеевропейского политического класса. Этот провал, пожалуй даже более, чем что-либо другое, обнажил бюрократическую сущность французского проекта. Ничего не было сделано ни для просвещения граждан, ни для активизации дискуссий о путях формирования демократического политического класса, призванного действовать в масштабах всего континента и в условиях языковых различий.

Еще одним симптомом является трансформация европейского общественного мнения в последнее десятилетие. Возникло серьезное расхождение между народами Европы и их элитами, разрыв между

Page 187: Zidentop

индифферентным или отрицательным отношением населения к валютному союзу и приверженности национальных политических классов, возглавляемых французами и поддерживаемых немцами, его максимально быстрой реализации. Их способность игнорировать общественное мнение и масштабы безразличия к последнему – это факторы, долгое время поддерживавшие революционную традицию во Франции. Распространятся ли они теперь на всю Европу?

Эта угроза реальна. Если представление о новой Европе будет отождествляться с произволом неподотчетных элит, перспективы Европы оказываются более мрачными, чем когда-либо после 1945 года. В этом случае европейская идея станет разделяющим, а не объединяющим фактором. Она разделит нации на враждующие лагеря или даже восстановит их друг против друга. [с.179]

Что можно предпринять? Прежде всего нужно посмотреть правде в глаза. В обозримом будущем не существуетпути создания общеевропейского политического класса – по крайней мере, открытого и возникшего на нравственно приемлемых началах. Утверждать обратное было бы наивно или нечестно. Это означало бы отрицание различий в продолжительности временных промежутков, требующихся для изменения законов и для трансформации установившихся взглядов и привычек, в частности, различий между навязыванием законов сверху и культивированием моральных установок и принципов, которые одни только могут стать адекватным фундаментом европейского самоуправления.

Ценой, которую в последние десятилетия нам приходится платить за возобладание экономического мышления над политическим, стала практика жонглирования экономическими и политическими категориями без учета стоящих за ними людей с их предрассудками и традициями, с их убеждениями и привычками. Правовые обязательства и экономические выгоды стали организующими принципами нашего мышления. И слишком сильно убеждение, что социальное содержание нашей жизни может и должно подстраиваться под требования государства и рынка.

Однако эта точка зрения ошибочна и опасна. Она ошибочна потому, что игнорирует сложившиеся взгляды и привычки, необходимые для того, чтобы законы могли применяться. Она опасна потому, что игнорирует различия в отношениях к государству и власти, характерные для разных национальных традиций в Европе, – различия, определяющие качество социальной основы

Page 188: Zidentop

любой европейской политической конструкции, а также основы, на которой зиждется американский федерализм.

Рано или поздно сложившиеся взгляды и привычные представления можно, разумеется, изменить. Именно на это следует обратить внимание тем, кто всерьез намерен строить демократическую Европу. Нужно предпринять ряд мер, из них две косвенного и две прямого действия. Первой косвенной мерой является дальнейшая демократизация национальных политических классов в Европе через реформы существующих [с.180] государственных структур, – реформы, расширяющие участие граждан в принятии решений на местном и региональном уровнях и тем самым открывающие возможность приступить к изменению состава национальных политических классов. События последнего времени внушают определенный оптимизм. Движение в направлении рассредоточения государственной власти поставлено на повестку дня во многих странах. Французская, испанская и с недавних пор британская модели государства стали, каждая своим особым образом, объектом реформ, направленных на предоставление большей автономии регионам и более демократическое пополнение состава национального политического класса. Разумеется, этот процесс не свободен от рисков. Однако бездеятельность еще более опасна, даже с точки зрения узких национальных интересов, о чем свидетельствует растущая поддержка сепаратистской Северной лиги в регионах, примыкающих к Венеции.

Другая косвенная мера не менее важна для создания подлинно европейского политического класса. Она заключается в официальном признании роли английского в качестве второго языка в Европе. Почему его фактическое использование в этом качестве должно быть закреплено юридически? Потому, что общие стандарты демократической подотчетности и моральные установки, необходимые для превращения формальной демократии в реальную, требуют общего политического языка как эффективного средства достижения этой цели. Без такой лексической общности, гарантирующей однозначность понимания и согласованность толкования терминологии, существующие в Европе противоречия могут развиться в хроническое и даже взрывоопасное взаимное недоверие.

Для успеха европейского федерализма необходима культурная однородность, по меньшей мере в гражданской сфере. Признание роли английского языка в Европе, конечно, уязвит национальную гордость французов, которым будет нелегко принести такую жертву. Но, пожертвовав

Page 189: Zidentop

своей гордостью, французы получат не только потери, но и выгоду. Если их вкладом в строительство новой Европы является требование отмежевания [с.181] и даже защиты европейских интересов от американских, то теперь у них есть шанс высказаться против американского засилья и неолиберализма на языке англосаксов. В этом случае их аргументация будет более убедительной, так как она освободится от элемента паранойи, который французской политике придавали кампания за чистоту языка и атаки на франко-английский жаргон.

Совершенно неочевидно, что использование английского в качестве общеевропейского языка расчищает путь для американского культурного доминирования. Во многих отношениях английская жизнь оказалась менее восприимчивой к американскому культурному влиянию, чем французская. Более того, ценой, которую французская элита заплатила за свое возвышение и за упорное сопротивление американизации, стала растущая привлекательность американского стиля и образа жизни для той значительной части французского общества, которая считает себя жертвой les autres. Если это так, то прогрессирующая американизация Франции свидетельствует лишь о неудаче, постигшей французский политический класс в его попытке стать более открытым и демократичным. Приняв английский в качестве второго языка для Европы, французская элита сможет даже усилить свои позиции в борьбе как против американской политической гегемонии, так и против американского культурного влияния.

И, наконец, могут и должны быть осуществлены две конкретные меры. Особенно важна первая из них. По сей день структура институтов Европейского Союза не имеет завершенного характера. Для ее завершения крайне необходимо создать Европейский сенат. Верхняя палата Европарламента стала бы связующим звеном между сохраняющими демократическую легитимность национальными политическими классами и Брюсселем, где принимаются политические решения. В состав такого сената должны войти представители существующих национальных парламентов, избранные непрямым голосованием. Избранные таким образом сенаторы сохраняли бы за собой места в своих национальных парламентах, получая вместе с тем более объективную информацию о европейских учреждениях и приобретая опыт сотрудничества с коллегами. [с.182] Такими сенаторами должны стать ведущие национальные политики, своим политическим весом и моральными качествами превосходящие нынешних европейских парламентариев. Чтобы должность сенатора не стала просто “почетной”

Page 190: Zidentop

синекурой для престарелых политиков, сенат должен быть наделен значительными и четко прописанными полномочиями – правом законодательной инициативы, правом вето в отношении определенных категорий законодательных актов, а также правом рекомендации и согласования кандидатур на высшие должности в Комиссии. Наделенный реальной властью, Европейский сенат станет играть важную роль в карьере ведущих национальных политиков. Хотя их роль как европейских фигур будет лишь временной, я уверен, что они быстро приобретут влияние, которого не имеют нынешние профессиональные европейские парламентарии, осуществляющие свои полномочия на постоянной основе. Они станут как бы фильтром между национальными политическими классами и европейской элитой, обеспечат взаимодействие между ними, отсутствующее ныне.

Но это не все. Юрисдикция Европейского сената может быть использована для одновременного достижения двух целей, каждая из которых сама по себе выступает предпосылкой создания открытого общеевропейского политического класса. Первая, как я уже заметил, состоит в предоставлении национальным государствам внутри Европейского Союза более надежных гарантий против централизации власти, против засилья брюссельской бюрократии, которая препятствует рассредоточению власти и может понизить восприимчивость Союза к различным обычаям и взглядам, бытующим в Европе. Основной задачей Европейского сената должен стать контроль за тем, чтобы власти в Брюсселе устанавливали только минимальные общеевропейские нормы, соответствующие фундаментальным представлениям о справедливости, но не выходящие за их пределы. Так, предотвращение дискриминации женщин или гомосексуалистов должно стать объектом европейского регулирования, а продолжительность рабочей недели или состав колбасы – нет. Одной из предпосылок действенной поддержки идеи единой Европы и устойчивого пополнения [с.183] общеевропейского политического класса могли бы стать определенные гарантии относительно того, что национальные политические классы не столкнутся с опасностью исчезновения или хотя бы развенчания.

Вторая задача, стоящая перед Европейским сенатом, может на первый взгляд показаться противоречащей первой. Она состоит в дальнейшем рассредоточении власти в национальных государствах, с тем чтобы региональная автономия стала фактором укрепления демократических идеалов и приближения национальных правительств к своим народам. Ради

Page 191: Zidentop

стимулирования реформ, направленных на развитие демократической подотчетности в существующих государствах, и расширения участия общественности в работе европейских учреждений половина мест в Европейском сенате (скажем, 80 из 160) могла бы быть выделена представителям национальных регионов, при условии их соответствия некоторым критериям автономии. Сенаторы от регионов избирались бы непрямым голосованием в региональных собраниях. Значительное рассредоточение власти в национальном государстве может в таком случае стать условием выделения его представителям второй половины мест, зарезервированных в Европейском сенате. Подобное формальное поощрение децентрализации государственной власти не только поможет национальным политическим классам стать более демократичными. Оно также окажется действенным оружием в борьбе против мощной централизаторской машины, влияние которой хорошо ощущается в регионах и порождает отношение к национальным столицам и центральным бюрократическим аппаратам как к “угнетателям” и “захватчикам”. Опасность такого отношения в том, что европейские регионы могут воспринимать Брюссель как оружие, которое следует использовать против их собственных национальных государств. Это искушение, равно как и страхи, которые оно порождает среди существующих политических классов, должно быть устранено. Европейский сенат, официально призванный защищать национальную автономию и поощрять рассредоточение власти в национальных государствах, может сыграть важную роль в создании того политического класса, в котором столь нуждается [с.184] Европа, – открытого, нетерпимого к бюрократии и чуткого к требованиям различных социальных групп и слоев.

Тот факт, что сенаторы будут избираться непрямым голосованием, не принижает их легитимности и влияния. В конце концов, Сенат Соединенных Штатов, пожалуй, наиболее влиятельный законодательный орган западного мира, также начинался с палаты, избиравшейся непрямым путем, члены которой определялись законодательными собраниями американских штатов. Неудивительно, что сенаторы так ревностно выступали в защиту прав своих штатов. Европейский сенат, в той же мере призванный защищать интересы национальных государств, уполномоченный на это официально и состоящий из ведущих политиков стран-участниц, мог бы способствовать развитию европейского законодательства таким образом, чтобы принцип субсидиарности обрел формальное основание, то есть чтобы расплывчатая презумпция предпочтения решений, принятых на самом низком уровне, стала

Page 192: Zidentop

реальностью и получила правовую санкцию. Таким образом может быть начато развитие политической культуры, основанной, подобно американской, на признании прав человека, а также формирование привычек и установок, необходимых для укрепления европейского федерализма.

Вторая конкретная мера, тесно связанная с первой, также крайне необходима для продвижения Е1вропы в направлении политической культуры, основанной на уважении прав. Все более важную роль в политической системе должны будут играть юристы. Это обусловлено тем, что в рамках федеративной системы неизбежна та или иная форма судебного контроля. Множественные юрисдикции, созданные федерализмом, ведут к коллизиям между ними. Разрешение возникающих конфликтов, в свою очередь, требует наличия высшей судебной инстанции по типу Верховного суда. Однако подобная роль выводит судей и адвокатов непосредственно на политическую арену.

В Америке неформализованным условием, позволяющим юристам играть столь важную политическую роль, является исключительная открытость юридического сословия, доступность юридического образования, а также то, что диплом [с.185] юриста дает его владельцу доступ во многие другие сферы корпоративной и профессиональной деятельности. Такая открытость юридического сословия во многом поддерживала веру американцев в равенство возможностей, обеспечивала чувство мобильности, являющейся, как мы уже говорили, одной из предпосылок формирования демократического политического класса. Именно в силу того, что в американском юридическом сословии воплотилась идея социальной мобильности, он оказался способен играть важную политическую роль, не сталкиваясь с обвинениями в недемократичности. Напротив, в Соединенном Королевстве укоренившееся неприятие того, что суды и юристы играют подобную роль, проистекает из закрытости британского юридического сообщества и его узкой социальной базы. В этом отношении другие европейские государства больше, пожалуй, напоминают Британию, чем Соединенные Штаты. Пополнение юридического сословия приобретает, таким образом, важное, если не решающее, значение.

Пример американского федерализма дает важный практический урок европейской демократии. Более легкий доступ к юридической карьере и надлежащее гражданское воспитание юристов являются непременным условием создания открытого политического класса и повышения уровня политической культуры, основанной на уважении прав. То же самое

Page 193: Zidentop

относится и к созданию полномочного Европейского сената, Верхней палаты, способной положить начало нелегкой работе по слиянию воедино существующих национальных политических классов. Но сама природа этих перемен делает очевидным еще одно обстоятельство. Каждое из поставленных условий реализуется довольно-таки медленно. По этой причине строительство демократии в Европе потребует скорее десятилетий, а не лет; можно даже предположить, что для решения этой задачи понадобятся усилия поколений. Опасно предполагать, что эта цель может быть достигнута быстрее. Ибо если в новой Европе не возникнет открытого политического класса, ею будут править чиновники. [с.186]

 

 8. ЕВРОПА И ГЛОБАЛЬНЫЙ РЫНОК

 Я уже подчеркивал, сколь сильно экономическая лексика возобладала в

политических спорах последних десятилетий, особенно относительно конституционных проблем. Но экономические соображения и в самом деле заслуживают и должны заслуживать особого внимания при серьезном обсуждении европейской политической интеграции, ее достоинств и недостатков. Поэтому мы обратимся сейчас именно к экономическим проблемам.

Становление мирового рынка признается сегодня всеми прописной истиной, своего рода шаблоном. И, как большинство других прописных истин и шаблонов, такое представление затрудняет непредвзятые оценки. Дело даже не в том, что в нем содержится большая доля преувеличения, а в том, что за ним кроется. Именно скрытый смысл этой прописной истины имеет важное значение для строительства новой Европы.

Существуют две давно конкурирующие между собой точки зрения на строительство новой Европы. Первая, обычно ассоциирующая с Великобританией, ставит акцент на завершении создания Общего рынка, на том, что экономическая интеграция и взаимозависимость откроют путь к мирной и преуспевающей Европе. Вторая, ассоциирующаяся с Францией и Германией, делает упор на политическую волю и создание новых институтов, призванных защищать гражданские права и социальную справедливость в Европе. Таким образом, выбор может быть либо в том, чтобы положиться на рыночные силы, которые, действуя медленно и опосредованно, в духе традиционной английской неспешности,

Page 194: Zidentop

соответствующей [с.187] неписаной конституции, создадут новое европейское единство, либо в том, чтобы предпринять дирижистскую попытку создания нового европейского порядка, распространяющегося на внешнюю политику, внутреннюю систему управления и военную область, а также на экономические отношения.

За этими противоположными взглядами на пути строительства новой Европы скрывается более фундаментальный вопрос: каковы взаимоотношения между системой свободного рынка и либеральной демократией? Приведет ли развитие свободного рынка почти автоматически к созданию либеральных демократических институтов и достаточно ли просто устранить препятствия на пути распространения рыночных отношений, чтобы возникло общество, в котором мы хотели бы жить?

Являются ли либеральные демократические институты простым следствием свободного рынка, обреченным с большим или меньшим отставанием повторять путь его развития? А может быть, они являются чем-то таким, за что нужно бороться и что следует развивать, что не возникает автоматически из свободного рынка, а, наоборот, представляет собой обязательное условие полноценного развития рыночной системы?

Ответы на эти вопросы имеют большое значение для строительства новой Европы. И не только Европы. От них зависит будущее развивающихся стран, таких, как Китай, Индия и Индонезия. Не очень греша против истины, я предложил бы два конкурирующих варианта ответа на эти вопросы. Первый я назову “[доктриной] торжества капитализма”, а второй – “теорией капиталистической катастрофы”.

“[Доктрина] торжества капитализма” превозносит крах коммунистической системы, рассматривает его как конец идеологического противостояния (“конец истории”), надеясь на возникновение всеобщей либерально-демократической культуры, сопутствующей глобализации рынка, и считает, что экономическая интеграция и всевозрастающее разделение труда приведут к становлению более гармоничного мирового порядка. Эта доктрина изображает рынок как благотворную силу, [с.188] “продвигающую” либеральные демократические нормы и создающую режим всемирного согласия.

Напротив, “теория капиталистической катастрофы” изображает рынок, по крайней мере в ряде случаев, как чудовищную и бесчеловечную машину, разрушающую традиционные социальные связи в погоне за эффективностью и прибылью. Капитализм, предполагающий постоянную рационализацию,

Page 195: Zidentop

разрушает общественные и семейные узы, культивирует эгоистическую мотивацию в ущерб чувству долга, любви и уважения. “Теория капиталистической катастрофы” возлагает большие надежды на то, что негативные эффекты рынка могут в определенной мере сглаживаться вмешательством государства, сдерживающим погоню за прибылью и укрепляющим единство общества.

Очевидно, что в рамках этих подходов совершенно по-разному выглядят перспективы не только строительства новой Европы, но и ее отношений с внешним миром. Для сторонника идеи “торжества капитализма” расширение масштабов мировой торговли является лучшей гарантией создания в конечном счете гармоничного и либерально-демократического мира. Те же, кто привержен “теории катастрофы”, считают, что Европе суждено стать крепостью, призванной защищать права человека и социальные устои, которые остальной мир не может или не хочет защитить. Их приводит в ужас мысль о потенциальных социальных издержках, которые Европе придется понести в условиях открытой конкуренции со странами Азии с их дешевой рабочей силой.

Понятно, что здесь речь идет не только о будущем европейского государства с его высоким уровнем социальной защиты, дорого обходящимся работодателям и налогоплательщикам. Речь идет также о стратегии, которой Европе следует придерживаться в международных торговых переговорах, о том, должна ли она использовать эти переговоры для защиты прав человека и бороться за улучшение условий труда в других странах, например -добиваться запрещения детского труда. И здесь сторонники различных подходов приходят к противоположным выводам. Великобритания времен Тэтчер, которая в известной степени выступала воплощением идеи [с.189] “торжества капитализма”, всецело полагалась на силы свободного рынка и видела залог успеха в устранении торговых барьеров, что ведет к росту эффективности и прибыли. Континентальная Европа, находившаяся под влиянием пусть даже отдельных элементов “теории катастрофы”, была практически готова принять протекционистские меры для своей защиты, причем выходящие достаточно далеко за пределы одной лишь Общей сельскохозяйственной политики.

Однако аргументы обеих теорий не вполне убедительны. Чтобы понять причины этого, следует более внимательно проанализировать взаимоотношения между государством и рынком. Обе концепции поляризуют эти взаимоотношения и крайне упрощают их, основываясь на

Page 196: Zidentop

том, что выбор может быть сделан между двумя представлениями: или рынок создает государство, или государство создает рынок. Оба тезиса имеют в Европе глубокие исторические корни, уходящие в различные правовые традиции. Английское общее право стремится обосновать приоритет социальных отношений и рынка над государством, в то время как континентальная традиция римского права утверждает приоритет государства над социальными отношениями и рынком.

Традиции общего права и римского права воплощают “негативные” и “позитивные” взгляды на природу и роль государства. Негативный взгляд на государство предполагает, что государство развивается по мере того, как в ходе углубления отношений обмена возникает необходимость в правовой системе с целью наказания мошенников и, возможно, ликвидации привилегий. Таким образом, государство развивается прежде всего как средство обеспечения так называемой “прозрачности” рыночных отношений. Его функция сводится к обеспечению экономическим субъектам возможности беспрепятственно преследовать свою собственную выгоду и устранению препятствий, способных помешать развитию обмена. Напротив, позитивный взгляд на государство видит в законе важнейшее средство социальных преобразований и защиты этических норм. Здесь государство выступает защитником своего рода национального сообщества, ограничивая притязания рынка не только когда последний не может обеспечить общественные [с.190] блага, но и когда ему не удается содействовать укреплению социальной справедливости. В этом случае мы сталкиваемся с гораздо более явным подозрением в отношении личной выгоды как [адекватного] мотива деятельности и более сильным акцентом на идее общего блага.

Если возникнет необходимость выбора между этими чрезвычайно упрощенными альтернативами, то мне кажется, что “позитивный” взгляд на природу и роль государства несколько ближе к истине. Сторонники “негативного” подхода слишком полагаются на непреднамеренные последствия – то есть на координирующую роль рынка и благотворный эффект погони за собственной выгодой. В этом смысле то, что сегодня называют неолиберализмом, повторяет основные доводы в пользу капитализма, известные со времени опубликования “Исследования о природе и причинах богатства народов” Адама Смита в 1776 году. С тех пор как эта книга стала знаменитой, европейцы стали трактовать экономическое развитие в предложенной ей системе понятий, уверовав в то, что

Page 197: Zidentop

углубляющееся общественное разделение труда, обусловленное рынком, является залогом растущего процветания всех его агентов, как европейцев, так и неевропейцев. Старое меркантилистское представление о торговле как способе обогащения лишь одной нации, позволявшем ей увеличивать свои запасы золота или серебра, было давно отброшено и заменено либеральной моделью, где во главу угла ставилось стремление к личной выгоде, ограниченное лишь рамками закона.

Однако недавно неолиберализм добавил к своей доктрине, возможно непреднамеренно, фактически марксистский тезис о приоритете экономических отношений над законом и подчинении государства рынку, чего нельзя найти в рассуждениях Адама Смита. Что ни говори, достоинство “позитивного” взгляда на государство состоит хотя бы в том, что он утверждает конструктивную роль закона и автономность политической сферы по отношению к такому экономическому детерминизму.

Важнейшим моментом, однако, является то, что и “негативный”, и “позитивный” взгляды на взаимоотношения между государством и рынком имеют один и тот же недостаток. [с.191] Они допускают, что характер экономического субъекта, сама природа участника рыночных отношений определяются культурными традициями. Однако ни один из них не проясняет этого допущения. В данном смысле ни “негативная”, ни “позитивная” теории не указывают, каким образом нравственные оценки определяют как государство, так и рынок в их европейском понимании. Между тем именно эти этические принципы в значительной степени обусловили возникновение обоих институтов. Поэтому для того чтобы не впасть в заблуждение, следует более внимательно рассмотреть ту природу экономического субъекта, которую современная экономическая наука и либерализм принимают за данность. Сделав это, мы убедимся, что наши представления об экономическом субъекте в конечном счете определяются теми или иными нравственными убеждениями.

Для понимания этой нравственной основы полезно проследить три этапа развития либерального капитализма.

1. Формальный либерализм. На первом этапе государство вводит равноподчиненность субъектов (право суверена), что делает возможным провозглашение равенства всех граждан перед законом. Последнее создает правовую основу для рыночной экономики, которую Англия, заметим, заложила за сто лет до континентальной Европы.

Page 198: Zidentop

2. Ранний либерализм. На втором этапе сохраняется значительный разрыв между формальным равенством, уже закрепленным законодательно, и фактическим социальным неравенством и неравенством возможностей, унаследованными от докапиталистического строя и поддерживаемыми правами собственности.

3. Зрелый либерализм. На третьем этапе возросшая степень социальной мобильности и ощущение расширившихся возможностей в значительной степени размывают докапиталистические межсословные границы и уменьшают (но ни в коем случае не уничтожают) преимущества, которые дает унаследованное богатство.

Третьего этапа, названного мною зрелым либерализмом, первыми достигли Соединенные Штаты, прежде всего потому, что они не имели феодального прошлого. Однако и во [с.192] многих частях Западной Европы после 1945 года сопоставимая социальная мобильность и расширившиеся возможности также способствовали переходу этих регионов из второй стадии в третью.

Это показывает, что при либеральном капитализме отношение к рынку может быть самым различным. На этапе зрелого либерализма рынок может казаться всеобъемлющим и дает каждому некоторый шанс воспользоваться его преимуществами. Однако в условиях раннего либерализма многие воспринимают его как нечто внешнее и враждебное, служащее интересам одной определенной части общества, члены которой, обладая остаточными привилегиями, рассматривают рынок как объект манипулирования, который может быть использован в собственных целях.

Почти нежное отношение к рынку, характерное для зрелого либерализма, можно назвать буржуазным, когда рынок воспринимается едва ли не как возлюбленная. Напротив, на этапе раннего либерализма, когда отношение к рынку поляризовано, массы настроены по-пролетарски и считают его прожорливым чудовищем, в то время как определенная часть общества разделяет воззрения высших классов, воспринимающих рынок как послушное животное. Таким образом, ранний либерализм характеризуется поляризованным видением рынка, тогда как описанное выше отношение к нему среднего класса еще не получило достаточного распространения. Последнее, буржуазное, восприятие рынка, возникающее тогда, когда люди не считают себя ни крайне обездоленными его законами, ни получившими от их действия огромных преимуществ, реально сложилось в Западной Европе лишь в послевоенный период, что положило конец классовому конфликту, по

Page 199: Zidentop

крайней мере в его наиболее острой форме, основанной на “классовом самосознании”.

Подобное глубинное, подсознательное отношение к рынку формируется главным образом в семье и отчасти в начальной школе. Отождествление себя с людьми, находящимися как бы внутри рынка, над ним или под ним, становится более сильным мотивационным фактором, чем простое изучение работы рыночных механизмов. Если так, то любое поистине прогрессивное [с.193] либеральное капиталистическое правительство должно постоянно принимать меры, поощряющие социальную и географическую мобильность населения. Оно не должно бояться излишней специализации школьного обучения и сложных вопросов о распределении богатства, должно облегчать людям доступ к различным областям профессиональной деятельности, если только оно не желает возвращения политики, основанной на “классовом самосознании”. Создание единого европейского рынка предполагает, таким образом, согласованные действия государств – участников по обеспечению разумного равенства возможностей.

Когда сегодня европейцы и американцы обсуждают пути развития глобального рынка, они опираются, как мне кажется, на модель, подобную обрисованной выше. Они полагают, что страны, принявшие государство как форму политической организации и таким образом установившие правовые рамки для рыночной активности, находятся, как правило, на втором этапе, где [сохраняющиеся] докапиталистические социальные и имущественные отличия остаются определенным препятствием на пути развития рыночных отношений. В то же время они предполагают, что после второго этапа естественным образом наступит третий, освобождающий личность как хозяйствующего субъекта и делающий социальную систему более прозрачной.

Увы, в этих своих предположениях европейцы и американцы слишком многое воспринимают как само собой разумеющееся. Они проецируют западные нравственные ценности на общества, отличающиеся от западных по своим религиозным и нравственным традициям, и таким образом серьезно недооценивают ограничения, накладываемые на рыночную деятельность политическими устоями этих обществ. Они распространяют западные представления об экономических субъектах на общества, в которых такие представления отсутствуют. Они не осознают значимости, придаваемой нравственными принципами незападных обществ экономической роли семьи, а не индивидуума.

Page 200: Zidentop

Создание формальной правовой базы для рыночной экономики западного типа не преставляет особых трудностей.[с.194] Именно поэтому повсеместное принятие института национального государства и принципа равенства перед законом сделало возможным, по крайней мере в самом общем смысле, стремительное развитие глобального рынка после Второй мировой войны. Вопрос, однако, состоит в том, насколько эти правовые структуры могут прижиться на чуждой им социальной почве, насколько они сочетаются с традициями и взглядами, ограничивающими развитие рыночных отношений западного типа. Вот почему отсутствие определенности в вопросе о хозяйственном субъекте в обществе столь опасно. Что является экономической единицей – индивидуум или семья? Если семья, то общество принимает лишь часть правил игры на капиталистическом рынке, игнорируя или обходя большинство других. Общество, где экономической единицей является семья, более или менее расширенная, создает благоприятные условия для развития отношений клиентеллы, мафиозных структур и других групп, спаянных узами личной преданности, что исключает возможность достижения какой бы то ни было прозрачности.

Это отнюдь не теоретические проблемы. Они имеют принципиальное значение для определения перспектив не только таких развивающихся стран, как Индонезия, Китай, Индия, но даже высокоразвитой Японии. Если отношения клиентеллы вырвутся за пределы официально установленных для них рамок, разрушат барьеры между государственными ведомствами, между банковской системой и частными компаниями, это может привести к манипулированию рынком и сделает механизм ценообразования практически бессмысленным. Так называемой японской модели “управляемого” капитализма долго удавалось поддерживать иллюзию конкуренции и рынка, хотя фактически почти все важные проблемы решались чиновниками министерства финансов. Жестокий кризис, разразившийся в Японии в 90-е годы, показал, что капитализм, понимаемый как система свободного рынка, не пустил там корней, достаточно глубоких, чтобы преодолеть устоявшиеся социальные обычаи и взгляды, которые превратили формально капиталистическую систему в командную экономику. Кризис, поразивший Индонезию, явился еще более[с.195] убедительным свидетельством бессилия формальной правовой системы, если она не соответствует сложившимся в обществе ценностям.

Page 201: Zidentop

Эти примеры показывают, почему следует снова и снова обращаться к анализу пути развития европейского капитализма, к тому, как определенный комплекс нравственных ценностей привел к созданию норм, воплотившихся в рыночной экономике и в государственной системе. [Это необходимо потому], что сторонники капитализма рассматривают подобные нравственные оценки как нечто само собой разумеющееся, не раскрывая их основополагающего значения.

Историки и социологи давно уже ведут спор о причинно-следственной взаимосвязи между капитализмом и протестантизмом; некоторые из них настаивают на приоритете протестантизма, тогда как другие рассматривают протестантизм как предвестник капитализма. Я полагаю, что решающим фактором здесь стало скорее христианство как таковое, чем его протестантская форма. Чтобы убедиться в этом, следует рассмотреть отличия средневекового города от античного.

Развитие европейского капитализма не может быть осмыслено без предварительного исследования специфических особенностей средневекового города. Западноевропейские города периода раннего средневековья существенно отличались от городов античной эпохи. На этапе перехода от античности к раннему средневековью главной фигурой в жизни города был местный епископ. Уже в последнее столетие существования Западной Римской империи епископы стали фактическими правителями городов, взяв на себя много функций, ранее выполнявшихся имперской администрацией, и оттеснив наследственную городскую элиту, или куриалов. Отличительной особенностью правления этих христианских епископов было то, что оно строилось скорее на “демократических”, чем на “аристократических” ценностях.

Хотя епископы зачастую происходили из привилегированной имперской городской элиты, их авторитет зиждился на новой вере, которую исповедовало большинство горожан. Их проповеди были адресованы не узкому кругу избранных, а всему населению. Они призывали женщин, городскую бедноту и [с.196] даже рабов чувствовать себя членами городского сообщества, что было неслыханным для того времени. Их слова подкреплялись делами. В отличие от сегрегированного проживания в античных городах, христиане начали селиться совместно, вместе слушать проповеди епископа в кафедральных соборах, участвовать в одних и тех же ритуалах крещения, мессы, свадьбы или похорон. Тем самым христианские идеи духовного равенства стали претворяться в жизнь. Начался процесс

Page 202: Zidentop

воплощения нравственного статуса в социальный. Результатом стало разрушение аристократического и корпоративного характера античного города.

Античный город предполагал потомственные привилегии и закрепление административных постов за потомками того или иного рода. Античный город восходил к сообществу рабовладельческих семейств, каждое из которых поклонялось своему божеству. Отец семейства был не только носителем верховной власти в семье, но и осуществлял функции верховного жреца. Древняя семья была не только социальной, но и религиозной ячейкой общества. Христианство отобрало у семьи ее религиозные функции, сделав духовенство особым классом, выступающим от лица религии. Именно этот класс спустя много веков обеспечил формирование в средневековом городе представлений об обществе как объединении индивидуумов, а не семей.

Гизо, французский историк девятнадцатого века, утверждал, что одно из первых свидетельств этого революционного сдвига можно найти в вестготских сводах законов, которые относятся к началу шестого века нашей эры и где уже присутствует понятие представительства.

“В древнеримской муниципии магистраты... осуществляли свои полномочия в силу личного права, а не по причине делегирования им этих обязанностей и не как представители курии; власть принадлежала именно им, а не муниципальному органу. В основе муниципального устройства лежал скорее аристократический, чем демократический принцип. Это было результатом древнеримских традиций, в особенности примитивного сплава религиозной и политической власти в лице верховного правителя. Вестготский кодекс (Breviarium) изменил это [с.197]положение; отныне [правитель] осуществлял свои полномочия не от своего собственного имени, но от имени и по поручению курии. Курия как единое целое оказалась носителем властных полномочий. Принцип ее организационной структуры стал демократическим, и тем самым были начаты преобразования, в конце концов превратившие римскую муниципию в средневековую коммуну”.

Гизо совершенно справедливо акцентировал внимание на значении этих изменений в правовой основе городской власти, показав, каким образом отказ от аристократической социальной структуры сделал средневековый город предвестником новой, демократической организации общества. Не случайно правители средневекового города избирались гражданами, магистраты выбирались народом и глава города более не подбирал себе

Page 203: Zidentop

преемника. Несмотря на ряд ограничений, принцип выборности стал более важным, чем наследственное право.

Переход духовной власти от отцов семейств к клерикальному сословию, к христианскому духовенству, инициировал эту деструкцию античного семейного уклада и аристократической структуры общества. Таким образом, тот социальный класс, который современная Европа унаследовала от средневекового общества, – буржуазия, или средний класс, – возник в результате отделения церковной власти от светской и ослабления патернализма (который сохранял свою роль в вопросах собственности, но уже не контролировал поведения людей: по достижении совершеннолетия сыновья становились полностью самостоятельными), а также упразднения широкого класса городских рабов (вследствие чего труд перестал восприниматься как унизительное занятие и ассоциироваться с уделом раба).

Медленно, но верно средневековый город превращался из иерархического сообщества рабовладельческих семейств, каждое из которых поклонялось своему божеству перед родовым алтарем, как это описано Фюстелем де Куланжем в его знаменитом труде “Античный город”, – в сообщество индивидов, исповедовавших общую религию. С резким оживлением городской жизни в Западной Европе в десятом – одиннадцатом веках сельские переселенцы, которые осели в городских [с.198] предместьях и впоследствии сыграли неоценимую роль в развитии торговли, усвоили городской уклад, уже испытавший на себе влияние христианской церкви. Позднее, когда эти города повели борьбу за освобождение от формальной власти местных феодалов, церковь и ее учение оставались определяющими для городской жизни. И, несмотря на важную роль, которую церковь играла в феодальном обществе – обществе, основанном на привилегиях, – ее нравственное учение по-прежнему оставалось отчетливо эгалитаристским.

Разумеется, патриархальная семья, подчиненное положение женщин и организация труда в рамках полудобровольных гильдий еще долго были характерной особенностью европейской городской жизни. Верно и то, что классовый конфликт между олигархическими и демократическими слоями средневекового города выступал центральным конфликтом городского сообщества. И все же отличительной чертой класса, который постоянно формировался средневековым городом, -европейской буржуазии – стала приверженность индивидуалистическим нравственным принципам. В этом смысле влияние церкви, лишь усилившееся с распространением протестантизма, пронизывало городское общество и определяло его развитие

Page 204: Zidentop

гораздо сильнее, чем это обычно предполагается. Результаты этого влияния, однако, не всегда совпадали со стремлениями церкви. Эгалитаристские постулаты христианства способствовали усилению роли рынка и рыночных отношений, при которых общественное положение определялось деньгами, а не служило источником богатства.

Нет никакого сомнения в том, что люди занимались меновой торговлей с незапамятных времен – такова отличительная черта человеческого рода. Однако условия обмена не оставались неизменными. Напротив, они постоянно менялись. Не говоря уже об обществах, в которых люди, обращенные в рабство, не могли быть свободными субъектами обмена, в большинстве других социальных систем развитие товарообмена сдерживалось семейной структурой общества. Семья, вне зависимости от того, была ли она расширенной (клановой) или ограниченной по своим размерам, выступала основной экономической единицей подобных обществ. Распределение[с.199] обязанностей внутри семьи накладывало определенные ограничения на общественное разделение труда, так как эти обязанности определялись потребностями семьи в целом, а не интересами индивидов (в современном значении этого слова). Не только статус женщин ограничивал сферу их деятельности, но и младшие сыновья были подчинены воле отца семейства и исполняли закрепленные за ними обязанности.

Потребности семьи, а не интересы отдельной личности, определяли modus operandi большинства известных истории форм общества. Все они в этом смысле были обществами корпоративными, организующими принципами в них выступали установленный статус и родственные узы, наследственные привилегии и обязанности.

В Западной Европе положение изменилось достаточно рано. Уже, быть может, специфическое положение сервов (а крепостное право отличалось по своей природе от античного рабства) было первым симптомом индивидуализма (“равенства душ”), порожденного христианским учением о Боге и человеке, которое стало оказывать воздействие на формы общественного устройства. Во всяком случае, когда крестьяне, ушедшие из деревень, начали образовывать компактные поселения, превратившиеся позднее в малые и средние города средневековой Европы, их единственным духовным пастырем была христианская церковь. Вряд ли ее проповедь равенства душ давала тогдашним горожанам нечто большее, чем надежду, рисуя им картины “иного мира”, где такое равенство обретет реальный смысл. Христианская церковь никогда не была сокрушителем социальных

Page 205: Zidentop

устоев. Тем не менее это не значит, что проповедовавшееся ею нравственное учение не имело долговременных последствий, которые она не в состоянии была предвидеть.

Эгалитаристский потенциал христианского вероучения проявился у тогдашних горожан главным образом в ненависти к феодальным привилегиям – чувстве, схожим с тем, что вдохновило множество крестьянских восстаний в эпоху средневековья. Однако если крестьянские волнения оставались, в сущности, движениями протеста, сдерживаемыми властью феодалов, то в результате действий горожан – потеснивших [с.200] надменных вассалов настолько, что Гизо даже говорит о всеобщем “восстании” городов в двенадцатом веке – начал складываться новый образ жизни. В городах, как уже говорилось, христианское учение, воплотившееся в публично отправляемых общих ритуалах, преодолело различия в статусах и местах проживания, свойственные античному городу. Так как христианские проповеди были обращены ко всем, а не к избранным, идея правительства, представлявшего всех без исключения горожан, все более воспринималась как сама собой разумеющаяся. Если каждый имел моральное право на руководство городом, то аристократическая социальная организация античного города, где руководство было формой частной собственности, исключалась.

Корни европейского капитализма и того, что впоследствии переросло в промышленную революцию, следует искать в индивидуализме средневекового города. Именно там возникла концепция общества как совокупности индивидов, а не семей. Этим была заложена основа новой экономической и общественной системы, были уничтожены – сперва, разумеется, в теории, а не на практике – препятствия на пути к развитому разделению труда, препятствия, неизбежные в условиях, когда торговый обмен был ограничен семьей как экономической единицей и служил ее интересам.

Однако устранение этих препятствий могло привести к [серьезным] последствиям только после того, как эгалитаристские этические постулаты церкви были воплощены в правовые структуры европейских национальных государств и в принцип равенства всех перед законом, который они ввели и защищали. Можно сказать, что европейское национальное государство возникло на основе конкретной социальной структуры и было ею сформировано. Оно узаконило нормы этой социальной структуры – сообщества индивидов – и сделало возможным его дальнейшее развитие,

Page 206: Zidentop

положив конец пережиткам феодализма в Европе. Таким образом, национальное государство и гражданское равенство не были неожиданно навязаны позднему средневековому обществу как нечто чужеродное. Они возникли из социальных конфликтов, характерных для этого общества, из нравственных принципов, определявших [с.201] борьбу новых городов со старым классом феодалов. Не случайно именно коммерческая деятельность, ставшая основной для средневекового города, постепенно создала в феодальном обществе новый “специфический” класс, ставший прослойкой между аристократией и крепостными. Самосознание этого среднего, или буржуазного, класса основывалось на нормах социального равенства, и по мере своего развития он стал искоренять социальные порядки, основанные на привилегиях, а не на равенстве. Во все большей мере статус теперь определялся богатством.

Как мы уже видели, развитие этого нового класса и развитие государства были тесно и неизбежно связаны. Именно государство как новая форма правления приступило в эпоху позднего средневековья к созданию системы частного права (распространившейся вначале, конечно, лишь на мужчин, но потенциально способную преодолеть гендерные барьеры), систему, которая, с одной стороны, легализовала уже фактически сложившиеся рыночные отношения, а с другой, создала правовую основу для их дальнейшей экспансии. Европейское национальное государство периода ранней модернити воплотило в себе заветы, запечатлевшие уникальную природу средневекового города, – оно увековечило принципы равенства, которые вдохнули жизнь в этот город, и стало средством их последующего распространения на все общественное целое.

По мере развития этих принципов равенства, по мере их усложнения и осознания гражданами их значения они устраняли препятствия на пути разделения труда, существовавшие в прежних исторических типах общества. Упразднение крепостного права и установление гражданского равенства поставили всех в единые рыночные условия, где каждый не только получал право свободного передвижения и свободной продажи своего труда, но и фактически обязан был это делать, если, конечно, он не был достаточно богат, чтобы позволить себе не работать. Распространенные таким образом на всех рыночные условия стали отличительной чертой равенства перед законом, характерной для развития среднего, или буржуазного, класса. Этот процесс продолжается и сегодня, особенно в связи с размыванием традиционных барьеров, препятствовавших [с.202] участию женщин в

Page 207: Zidentop

коммерческой деятельности. Тем самым делается еще один шаг на пути утверждения принципов равенства, которые стимулировали развитие рыночных отношений западного типа.

Однако не следует забывать, что существуют и другие формы рынка. Было бы ошибкой считать, что рынки западного типа возникают стихийно или что развитие капитализма на Западе было обеспечено сугубо техническими достижениями или даже созданием государства.

Это не так. В определяющей мере христианское учение о духовном равенстве людей, воплощенное в законодательных гарантиях равноправия, создало гражданское общество западного типа и стало отправной точкой развития рыночных отношений, или капитализма. Именно такое равенство основных прав воплотилось в том, что экономическим субъектом стал индивидуум, а не семья. Именно в этом заключено гигантское достижение Западной Европы и се колониальных образований. В то время как в большинстве других обществ семья оставалась главной экономической единицей, а ее члены выполняли свои обязанности и получали вознаграждение в соответствии с отведенной им в семье ролью, европейское гражданское общество выдвинуло на передний план индивидуума как субъекта обязательств и обладателя прав, как агента товарообменных отношений. Именно нравственная трансформация послужила толчком к возникновению в Европе невиданного ранее типа общества, которое через индивидуальные отношения обмена достигло небывалых масштабов и небывалой комплексности.

Мы склонны на свой страх и риск игнорировать или недооценивать важность нравственных и культурных факторов исторического развития. В последнее время в западной научной мысли распространяется разновидность экономического детерминизма, дающая марксизму шанс на воскрешение. Отголоски марксизма явственно звучат в том сценарии развития отношений между рынком и государством, который я называю “торжеством капитализма”. Часто утверждается, что развитие рыночных отношений способно породить нравственные принципы, необходимые для установления гражданских [с.203] и политических свобод. Однако такое предположение исходит из определенного понимания личной выгоды и самоуважения, из стимулов, побуждающих индивидуума признавать притязания на взаимность. Но если хозяйствующим субъектом является семья, а не индивид, экономические стимулы уже не имеют того же нравственного содержания. Они не делают акцента ни на равном общественном положении людей, ни на

Page 208: Zidentop

правах и обязанностях, являющихся следствием их духовного равенства. Таким образом, способность рыночных отношений совершенствовать нравы, что необходимо для создания прочного фундамента законности в виде человеческих убеждений и привычек, может быть реализована только в том случае, если хозяйствующим субъектом выступает именно индивидуум, а не семья.

Но, как мы могли убедиться, справедливость этого утверждения зависит от культурной традиции. Все сказанное нельзя воспринимать как само собой разумеющееся или “естественное”, как нечто, имеющее скорее генетические, нежели культурные корни. Потенциальный конфликт ценностей заложен в различных трактовках понятия “семья”. В современной Европе семья, включающая в себя повзрослевших детей, – это добровольный союз равных партнеров, тогда как в странах с иными культурными традициями семья остается патриархальной, а ее структура – строго иерархической. Этот конфликт ценностей объясняет и существование различных представлений о правах собственности: примером тому могут служить проблемы, с которыми Россия, где традиционно отсутствовала частная собственность на землю, столкнулась при разработке земельного кодекса, отвечающего потребностям рыночной экономики.

Таким образом, простое провозглашение верховенства закона и введение государственной формы правления не может мгновенно заменить семью индивидуумом в качестве хозяйствующего субъекта. Создание государства и установление режима законности суть лишь начало длительного процесса освобождения индивидуума от оков статуса и семейственности и превращения его в активного экономического субъекта. Это необходимое, но не достаточное условие. [с.204]

Говоря о глобальном рынке, или о триумфе капитализма, легко впасть в заблуждение. Несмотря на то что национальное государство, предполагающее законность и право частной собственности, которые являются необходимыми условиями развития рынка, принято почти во всем мире как политическая форма правления, привычки и устои, лежащие в основе капитализма, или рыночной экономики, не распространились повсеместно. Напротив, как мы уже показали, имеется масса свидетельств того, что клановость и клиентелла все еще живут за фасадом правовых надстроек, придавая экономической деятельности во многих странах характер, не вписывающийся в современные западные категории, и помещая эти страны как бы на “ничейную территорию”, разделяющую сферу

Page 209: Zidentop

гражданского общества и область откровенного криминала. Разумеется, подобные явления известны и Европе. “Тиранические” семейные узы и отношения клиентеллы до сего дня сохранились в Южной Италии, где правительство тщетно пытается внедрить правовую систему, которая, как предполагается, существует в остальной части страны. Этим во многом объясняется нарастающая оппозиционность населения Северной Италии к южным регионам страны; возникает ощущение, что неспособность южан построить гражданское общество создает пропасть, которую невозможно, да и не следует ликвидировать. Призыв Северной лиги к отделению свидетельствует о том, насколько трудно создать менталитет, необходимый для адекватного – то есть обладающего прозрачностью –функционирования гражданского общества.

Можно возразить, что все это не имеет значения. Те или иные общества не обязаны перенимать европейские ценности или внедрять у себя западные порядки. Однако ситуация намного сложнее и чревата серьезными последствиями для обеих сторон. Приняв национальное государство как политическую форму, провозгласив верховенство закона внутри страны и подписав международные соглашения, предполагающие соблюдение прав человека и хозяйственную прозрачность, незападные страны в определенной степени официально признали западные ценности и институты. Более того, нередко эти страны стремятся привлечь западные инвестиции, [с.205] а также получают помощь и кредиты на условиях, подобных существующим в Европе, а также в Северной и Южной Америке. Данные условия предполагают развитую правовую систему, наличие таких институтов, как банки и фондовые биржи, предусматривают, что цены формируются рыночным образом и отражают экономические реалии. Я не думаю, что эти страны лицемерят, говоря о своей приверженности таким ценностям и институтам. Но подобные заверения могут ввести в заблуждение не только нас, но и их самих. Иногда эти страны страдают от того, что применительно к отдельному человеку можно было бы назвать шизофренией. У них как бы наступает раздвоение личности. В зависимости от обстоятельств верх одерживает то одна сторона, то другая. В некоторых случаях признается, что хозяйствующей единицей является индивидуум. В других более законным экономическим субъектом считается семья, чьи интересы и должны учитываться в первую очередь.

Описывать этот феномен в терминах “кумовства”, как это делают многие западные комментаторы, в корне неправильно. Кумовство, по

Page 210: Zidentop

определению, предполагает изначальное существование индивидуалистических моральных ценностей. В противном случае это слово утратило бы свою обличительную силу. Понятие “кумовство” не дает возможности понять суть проблемы, порожденной тем, что обычаи и практика до-индивидуалистического общества искажают сам смысл понятия “рынок”. Они создают отношения, которые существуют внутри и за рамками индивидуальных действий, формально составляющих рыночную систему. Прозрачность, которая призвана связывать воедино рыночные операции и верховенство закона, затуманивается традициями и обычаями, играющими, в отличие от внешних форм, решающую роль в “рыночных операциях”. Рынок, таким образом, становится пародией на самого себя. Индивидуальный выбор и деятельность компаний ограничивается круговой порукой и формами взаимоотношений, которые делают результаты рыночной деятельности неявными. Между тем именно эту неопределенность и призваны преодолевать требования, предъявляемые к рабочему месту, ограничение продолжительности рабочего [с.206] дня, стандарты охраны труда и так далее, не говоря уже об антимонопольном законодательстве.

Доиндивидуалистические формы солидарности несовместимы с рынком в нашем его понимании. Послевоенная история Японии – так называемое японское экономическое “чудо” – становится более понятным на этом фоне. Директора банков и руководители корпораций принимали решения в основном по указке чиновников из министерства финансов. По этой причине японские рынки в течение длительного времени оставались “упорядоченными” и “устойчивыми”, менее подверженными колебаниям, чем западные. В Японии практически не было безработицы, на нее мало влияли мировые экономические циклы. Благодаря “семейным” взаимоотношениям с банками японские фирмы не были слишком озабочены прибыльностью, а рабочие знали, что им гарантирована пожизненная занятость при соблюдении норм, предписываемых управленческой культурой.

Правила субординации, издавна характеризовавшие японское общество, были использованы для изменения персональных ролей так, как того требовали особенности индустриального общества. Однако система по-прежнему основывалась на исполнении ролей, а не на принятии индивидом осмысленных решений в своих собственных интересах. Таким образом, японская модель капитализма была основана не на рационализме и личной выгоде в нашем понимании этих понятий, а на поведенческих ритуалах

Page 211: Zidentop

исполнения семейных или корпоративных ролей. Японский “управляемый” капитализм счел возможным отказаться от рассредоточенной системы принятия решений, которая одна создает и оправдывает существование свободного рынка, заменив ее централизованным управлением. Именно поэтому в Японии за фасадом внешнего благополучия накопилось множество проблем, которые ее авторитарная система могла долго скрывать, но не способна была решить. Рынку не дали сыграть его координирующую роль. Вместо этого чиновники и банкиры принимали решения в интересах стабильности и престижа. Таков был фон, па котором в 90-е годы разразился кризис японского “управляемого” капитализма. Трагическим свидетельством живучести [с.207] японских социальных традиций стали в эти годы участившиеся “семейные самоубийства”. Семья считала своим моральным долгом разделить судьбу ее неудачливого главы.

Я не утверждаю, что экономический рационализм не усваивался японцами на протяжении долгого периода послевоенного процветания. Кризис, поразивший Японию в середине 90-х годов, может рассматриваться как результат прогрессирующей социальной шизофрении: японский потребитель разрывался между традиционной “ролевой” экономической моделью и рыночным рационализмом, сохраняя верность первой лишь в определенных аспектах, например, отказываясь от потребления в пользу накопления, что отчасти объяснялось сомнениями относительно устойчивости банков и рынка недвижимости. Эта возникающая рациональность лишь мешала Японии решить ее экономические проблемы традиционными методами.

Гонконг, после его воссоединения с Китаем, иллюстрирует другую сторону этой проблемы.

Опасность для Гонконга представляет то, что ему может быть навязана социальная структура Китая, где семья, а не индивид, остается основным хозяйствующим субъектом, и правовое государство, сложившееся при британском владычестве, окажется подавлено. Закон, призванный служить рыночным отношениям и экономическому рационализму, может стать лишь фасадом, прикрывающим деятельность мафиозных семейств и их клановых объединений. Такое отступление от принципов законности и прозрачности способно обернуться победой традиционных дорыночных устоев над экономическим рационализмом. [Нельзя не признать], что последний, будучи привнесен из Европы, достиг в Гонконге высокого уровня развития за годы британского правления. Однако он все же остается хрупким растением, и

Page 212: Zidentop

трудно сказать, выживет ли оно в китайском социальном климате, чуждом апелляциям к правовым нормам.

Однако это не повод для пессимизма. В глубинном смысле рыночная свобода и диктатура закона порождают представление о более широком диапазоне прав, о преимуществах гражданской и политической свободы даже там, где нравственные [с.208] ценности больше связаны с семейными, плановыми или кастовыми традициями, чем у современных европейцев. Исторический опыт показывает, что практический пример рыночных отношений реальноинициирует процесс перемен, который трудно обратить вспять. Из этого, однако, вовсе не следует, что одного такого примера достаточно для последующего установления либерального демократического строя.

Именно поэтому реформистский, постепенный подход, рекомендуемый англичанами, – положиться на рынок как на инструмент демократизации, – несостоятелен. Легко заметить, как в самой Британии нравы, сформировавшиеся в условиях отсутствия писаной конституции, породили типично британское недоверие к крупным политическим проектам. Нужно придавать гораздо большее значение правам человека и форме государства, если мы хотим, чтобы развитие торговли и экономической взаимозависимости привело к формированию либеральных демократических институтов. В этом отношении французские устремления правильны. Политическая воля остается определяющей. Здесь проявляется несомненный идеализм проводимой французской элитой политики, основанной на уверенности в том, что Европа должна иметь четкую индивидуальность и единую волю. Французы убеждены, что Европа должна идти своим путем, быть независимой от Соединенных Штатов и не пребывать в унизительном положении вассала. Именно поэтому, считают французы, Европа рано или поздно превратится в единое государство.

К сожалению, идеализм французской позиции часто открывает путь идеям гораздо менее возвышенным – привычке властвовать, попыткам превратить Европу в блок, который в случае необходимости обладал бы значительной степенью экономической автаркии. “Политическая воля” на поверку оказывается “политическим контролем”, якобы необходимым для защиты Европы от других блоков, будь то североамериканский или азиатский. Таким образом проявляет себя традиционный этатизм французского политического класса.

Page 213: Zidentop

В общем и целом, стремление к формированию единой европейской политической воли не требует трений с Соединенными Штатами, не говоря уже об открытом конфликте [с.209] с ними. И Соединенные Штаты, и Франция продемонстрировали свою приверженность тому, что либерализация международной торговли должна сопровождаться гарантиями защиты основных социальных завоеваний трудящихся западных стран. Эта тема деликатна: развивающиеся страны часто обвиняют Запад в том, что он подрывает их конкурентоспособность, отказывая им в преимуществах, которыми сам западный капитализм пользовался на ранних этапах своего развития.

В данном случае необходимы взвешенные действия, принимающие во внимание как необходимость сохранения высокого уровня жизни и социальной защищенности, так и то, что бедным странам не сразу удастся сравняться с Западом в этом отношении. Однако дело не только в этом. Действительно ли отставшие в своем развитии страны стремятся достичь западных стандартов? Или их моральные устои тяготеют к семье, которой следует оставаться и гарантом социального обеспечения, и основным хозяйствующим субъектом? Со временем им придется выбирать.

Сейчас часто говорят о том (и это стало реакцией на эйфорию, связанную с иллюзией “торжества капитализма”), что мы серьезно недооцениваем значение религий как силы, потенциально разделяющей [народы]. Некоторые считают, что прекращение идеологического конфликта, связанного с крушением коммунизма, приведет не к новому либеральному демократическому мировому порядку, а скорее к длительной конфронтации между христианскими и мусульманскими нациями. Как на предвестие грядущего противостояния они указывают на подъем исламского фундаментализма в таких странах, как Алжир и Египет, не говоря уже обо всем Ближнем Востоке.

Это безысходная точка зрения, если сводить ее к одному лишь утверждению о том, что религиозные разногласия ведут к международным конфликтам. Но что действительно обретет особое значение, так это этические разногласия, выявившиеся в результате усилий, направленных на регулирование мирового рынка и создание правовых средств устранения отношений клиентеллы и обеспечения прозрачности. Подобные усилия поднимут на поверхность противоречия между [с.210] нравственными принципами, лежащими в основе капиталистических отношений в странах с различными религиозными традициями. Они обнажат различия между

Page 214: Zidentop

доиндивидуалистическими и индивидуалистическими представлениями об обществе. Поэтому нам следует быть готовыми к этическим конфликтам, во все большей степени выражающимся в экономических категориях, – к ситуации, когда марксистский подход к пониманию социального конфликта переворачивается с ног на голову. [с.211]

 9. ЕВРОПА И СОЕДИНЕННЫЕ ШТАТЫ

 На первый взгляд одной из наиболее удивительных тенденций в

умонастроениях послевоенного периода является последовательная поддержка со стороны американских администраций и ведущих политиков Соединенных Штатов идеи создания федеративной Европы – своего рода Соединенных Штатов Европы. Это удивительно прежде всего потому, что легко представить причины, в силу которых подобное развитие событий можно было бы счесть противоречащим американским интересам. Ведь очевидно, что создание [новой] сверхдержавы в Европе могло бы подорвать политическое и экономическое влияние Соединенных Штатов в мире. Неужели американцы действительно хотят этого?

Нет сомнения, что этого добиваются французы. Поддержка, оказываемая Францией европейским договоренностям и инициативам, будь то в экономической, дипломатической или военной области, всегда сопровождается риторикой, призванной доказать, что лишь объединенная и организованная Европа сможет поставить предел американскому влиянию. Французы хотят, чтобы Европа стала “более крупным игроком” в современном мире, выступающим наравне с Соединенными Штатами. Подозрительное отношение к американскому влиянию, его природе и последствиям глубоко укоренилось во Франции, особенно в ее политической элите. Ее представителям чудятся едва ли не признаки заговора; своекорыстие американского капитализма они усматривают чуть ли не за каждой инициативой, выдвинутой американцами в послевоенный период. [с.212]

У французов есть все основания для таких взглядов. Даже один тот факт, что после утраты Францией позиций европейского лидера в восемнадцатом веке обе ведущие мировые державы – сначала Великобритания, а затем Соединенные Штаты – были англоязычными, удерживает французов от проявления какой-либо наивности в отношении американских намерений, – наивности, к которой более склонны англичане,

Page 215: Zidentop

возможно, испытывая некое странное удовлетворение от системы pax Americana вследствие того, что они имеют общие с американцами язык и политическую культуру. Но, разумеется, все намного сложнее. Глубоко укоренившаяся среди французских политиков подозрительность в отношении американского влияния отражает и нарастающую во Франции [своего рода] культурную уязвимость: ведь, как это ни странно, вопреки официальной подозрительности и даже враждебности в отношении Соединенных Штатов, массовая культура во Франции, пожалуй, более, чем в любой другой стране Европы, открыта для американского влияния. Начиная с джаза и кинематографа и кончая мужской модой, американские образы задают тон во Франции, чем приводят в замешательство политическую и культурную элиту страны. Случайно ли, что именно Франция первой стала предпринимать попытки ограничить импорт американской “культурной продукции” в Европу?

Если французы правы в отношении неумолимого давления со стороны своекорыстных коммерческих интересов американцев и если создание федеративного государства укрепит способность Европы противодействовать такому давлению, наш исходный вопрос становится еще более категоричным. Почему американские лидеры столь последовательно поддерживают формирование сплоченного Европейского Союза?

Возможно, это просто недомыслие, пережиток прежней приверженности интеграции, которая по вполне понятным причинам доминировала в американской политике в первые послевоенные годы, когда странам Западной Европы, как представлялось, угрожали и военная мощь Советского Союза, и политическое давление собственных коммунистических партий. Но такой странный вывод вряд ли может показаться [с.213] убедительным, особенно в свете французской гипотезы о хитроумности и неумолимости американцев в преследовании своих интересов.

Какие еще могут быть объяснения? Одним из них, возможно, является удобство общения с Европой как с единым целым – а американские государственные деятели не раз высказывали подобные надежды и пожелания. Как говорил Генри Киссинджер в свою бытность госсекретарем: “Когда мне нужно обратиться к Европе, кому я должен позвонить?” Существует и другое возможное объяснение, не столь циничное и прагматичное: послевоенная американская политика время от времени воплощала триумф убеждений над своекорыстием. Мы видели, что

Page 216: Zidentop

американский национализм в решающей степени сформировался на основе опыта самоуправления, накопленного в условиях федерализма. Убеждение в том, что такая форма правления могла бы стать естественной и желательной для развития Европы, в течение длительного времени раздираемой соперничеством отдельных стран, и позволила бы ей уйти от прежней Realpolitik, столь дорого обошедшейся миру в двадцатом веке, можно считать естественным продуктом веры американцев в преимущества их собственной формы государственного устройства.

Сохранение в Соединенных Штатах подобного рода телеологических воззрений не следует недооценивать. Но даже эти высокие мотивы могут содержать в себе элементы своекорыстия, пусть даже и неэкономического характера. Я имею в виду следующее. Одним из здоровых побочных продуктов либеральной демократической системы должна быть, и нередко является, определенная умеренность, понимание двусмысленности результатов любого публичного процесса принятия решений, трудности в определении того, что есть истинное общественное благо, и настороженное отношение к популизму, способному подмять под себя демократический процесс. Таким образом, понимание того, что в реальной жизни не всегда удается реализовать заявленные нормы либеральной демократии, постоянно присутствует в практике самоуправления.

В 1919 году Вудро Вильсон настоятельно обращался к Европейскому континенту с призывом “сделать мир безопасным [с.214] для демократии”. Европейским обществам, в которых еще сохранялись остатки аристократии, этот призыв показался наивным и в то же время тревожным. Тем не менее он остается лейтмотивом внешней политики Соединенных Штатов. Возможно, однако, что европейцы неверно его истолковывали. Вместо того чтобы воспринять его как агрессивную и вульгарную саморекламу, европейцы, быть может, сочли более разумным расслышать в нем призыв о помощи. Ведь та самая гордость, которая заставляет американцев считать свою систему правления “благословенной”, а Соединенные Штаты – “богоизбранной страной”, может скрывать постоянные сомнения в самих себе и в том, только ли Америка является подлинным и надежным поборником “благородного дела” демократии в мире. Как ни странно, высокомерная самоуверенность американцев, их политическое доктринерство, возможно, являются скрытой формой призыва к солидарности в борьбе за распространение либеральной демократии. Это

Page 217: Zidentop

лучше объясняет американскую заинтересованность в том, чтобы Европа выступала с единых позиций.

Появление в мире еще одного мощного поборника либеральных демократических ценностей облегчило бы ношу американцев, сняло бы с их плеч часть ответственности за защиту важнейших, “богоданных”, как считают они сами, ценностей. Именно стремление иметь союзника в борьбе за общее дело, облегчение, возникающее от наличия друзей, во многом определяет “особые отношения” Соединенных Штатов и Великобритании. То, что в последние годы эти особые отношения несколько поостыли, связано скорее с упадком либеральных идеалов в Великобритании, чем с сокращением британского экономического и политического влияния, как это обычно представляется.

Еще одним подтверждением того, что американцы ищут солидарности, является потепление отношений между Соединенными Штатами и Германией. В данном случае инстинктивное чувство близости со страной, имеющей федеративное устройство, стало играть роль более важную, чем принято считать. Ведь что ни говори, конституция послевоенной Германии была не только разработана под влиянием американского [с.215] федерализма, но и написана, по крайней мере отчасти, профессором Гарвардского университета Карлом Фридрихом (американцем немецкого, заметим, происхождения). Разумеется, германский федерализм имеет не только американские истоки. Он уходит корнями в децентрализованный характер прежней системы государственного устройства Германии, которая сохранялась вплоть до второй половины девятнадцатого века и поэтому до сих пор жива в душах и умах немцев, что невозможно, например, в такой стране, как Франция, где процесс деспотической централизации завершился намного раньше.

Однако тесная связь нынешней федеративной Германии с ее прежним децентрализованным устройством, существовавшим еще до Бисмарка, указывает на обстоятельство, способное привести американцев, слепо полагающихся на собственный исторический опыт, к серьезной ошибке: они могут не заметить проблемы, с которой [неминуемо] столкнется Европа на пути к федеративному устройству. Ведь вопрос о том, какие именно образования должны стать составными частями американского союза – штатами, – никогда не ставился под сомнение и никем не оспаривался. В Европе дело обстоит совсем иначе.

Page 218: Zidentop

В Европе есть регионы, которые сохранили память о своей политической независимости со времен, когда еще не существовали национальные государства. Более того, в последние годы наблюдается явная связь между возрождением подобного регионального самосознания и традиций и ростом власти Брюсселя. Привлекательность Брюсселя для нарастающего регионализма состоит в том, что он становится центром власти, который можно противопоставить традиционным “угнетателям”, то есть нынешним национальным государствам. Так, шотландские, корсиканские и каталонские националисты обнаруживают уникальную возможность ослабления государств, которым они сегодня подчинены, в том, чтобы использовать Брюссель как инструмент в борьбе против Лондона, Парижа и Мадрида. В этом смысле в последние годы и новый “центр” Европы, и отдельные регионы отвоевывают позиции у традиционных национальных государств. [с.216]

Эту модель можно назвать реваншем регионов. Многие из них помнят о независимости, уничтоженной в ходе образования в Европе национальных государств в период с пятнадцатого по девятнадцатый век. Даже если “националисты” и не рассчитывают всерьез на то, что их регионы обретут государственность, они могут лелеять надежды на возрождение в Европе политической структуры, напоминающей “лоскутное одеяло” позднефеодального периода. И они не испытывают недостака в аргументах. Они обосновывают свои претензии либо необходимостью сохранения и защиты исторических общностей, либо потребностями децентрализации, то есть создания меньших по масштабу политических единиц, которые были бы ближе к народу, чем национальные государства.

Как я уже отмечал, механизм, который в последнее время используют и, возможно, будут использовать эти регионы, в чем-то аналогичен механизму образования самих европейских государств на ранней стадии, – вспомним, например, как французские буржуа и горожане выступали на стороне короля в борьбе против местных угнетателей-феодалов. Именно этот союз горожан с королем привел к постепенному уничтожению самостоятельных феодальных вотчин на территории Франции и возникновению на их месте суверенной монархии, или национального государства. Но этот исторический прецедент должен стать серьезным предостережением всем, кто пожелает воспроизвести его некритическим образом во имя возрождения региональной автономии в современной Европе. Ведь первым, и главным, результатом его применения стало не обретение власти местными органами управления, а

Page 219: Zidentop

передача ее еще более удаленному центру, возникновение бюрократической формы государства.

Даже если подстрекательство к регионализму и не приведет к подобным результатам, существует еще одна проблема, связанная с возрождением регионального самосознания в Европе и ослаблением нынешних национальных государств.

Немногие из этих регионов имеют живые традиции гражданского общества, демократии и гражданственности. Их последние попытки самоуправления осуществлялись в социальных условиях, принципиально отличающихся от современных. Конечно, [с.217] когда-то эти регионы обладали автономией и в определенном смысле даже “свободой”, – но то была аристократическая свобода, базировавшаяся на сословной системе, на корпоративной модели общества. Такая форма свободы давала власть и полномочия верховным региональным вассалам, церкви или корпорациям граждан, а не народу в целом, представленному гражданским обществом, основанным на принципе равенства перед законом. Из этого следует важный вывод: национальное самосознание европейских регионов и их общественные отношения не связаны с принципами верховенства закона и демократического правления так прочно, как это необходимо для того, чтобы они стали в формальном или юридическом смысле составными частями федеративной Европы. Им еще предстоит освоить демократическую политическую культуру.

В этом смысле европейские регионы радикально отличаются от первых американских штатов, которые существовали в качестве самоуправляемых колоний более ста лет, прежде чем встал вопрос об их объединении (исключая, разумеется, объединение под властью британской короны) в более крупную политическую структуру. К концу восемнадцатого века традиции гражданственности и гражданской культуры возникли в американских штатах именно на основе продолжительного опыта самоуправления. И хотя эти традиции были не вполне демократическими в современном понимании – и это в большей степени относится к олигархическому Югу, чем к пуританской Новой Англии, – тем не менее в основе традиции гражданственности лежала прежде всего идея социального равенства (не распространявшаяся на рабов и до поры до времени на женщин), что отличало американские колонии от европейских обществ, где господствовали сословные различия.

Page 220: Zidentop

Противопоставление, на которое я обращаю внимание, не относится ко всем европейским регионам в равной степени. Для Каталонии, например, это менее характерно, чем для Корсики и, пожалуй, даже для севера Италии. Однако во всех случаях существует большая или меньшая опасность того, что новый тип демократии, способный возникнуть в результате реализации проекта создания Европы, состоящей из регионов, а не национальных государств, выльется в ту неограниченную [с.218] демократию популистского толка, которая ставит своей главной целью освобождение от чужеземцев и уделяет слишком мало внимания такому непростому и противоречивому процессу, как самоуправление. Опасность состоит в том, что в ходе сбрасывания “оков” национальных государств и разрушения системы общенационального подчинения, рассматриваемого как угнетение, будет отброшена и культура гражданского общества, которая, при всем ее несовершенстве с точки зрения развития идей гражданственности и согласия, впитала в себя тем не менее демократические нормы, фактически никогда не игравшие роли в процессе формирования регионального самосознания.

Действительно, используя американскую модель федерализма, Германии, похоже, удалось преодолеть эту опасность, в существенной степени обеспечив согласование принципов центральной власти и уважения традиционной самобытности регионов, при сдерживающей роли конституционной системы, в рамках которой особое значение придается правам человека, а значительные полномочия исполнительной и законодательной власти переданы органам правосудия. Но и Германии приходится решать непростые проблемы, возникшие в связи с недавним присоединением новых земель, ранее входивших в состав Германской Демократической Республики, которым еще предстоит освоить традиции гражданского общества. Нет сомнения в том, что это будет сделано. Нидерланды дают нам ценный пример того, как олигархическая культура отдельных провинций может быть инкорпорирована в единую демократическую общенациональную культуру.

Для того чтобы не просто подавить опасность популизма, исходящую от региональных движений за “независимость”, а локализовать ее – то есть придать данным движениям демократический характер, – потребуется значительная гибкость в распределении власти между центром и периферией. Вероятно, из всех стран Европы наиболее поучительный пример в настоящее время представляет собой испанское государство, непрерывно модернизирующееся после смерти Франко. Новые договоренности между

Page 221: Zidentop

центром и периферией, предоставившие различные уровни автономии таким [с.219] регионам, как Каталония и Страна басков, позволили Испании достаточно далеко отойти от франкистской модели репрессивной централизованной государственной машины.

Напротив, Италия не столь успешно приспосабливается к давлению регионов, отчасти, возможно, по причине слабости в некоторых отношениях самого государства. В Италии вопрос о передаче властных полномочий регионам считался и считается либо некорректным, либо не подлежащим обсуждению. Отсутствие какой-либо формализованной системы поддержания равновесия между северными и южными регионами страны, которые формально вообще не выделены в конституции, позволило Умберто Босси и Северной лиге с легкостью призывать к полной независимости Севера, доказывая, что экономические и социальные различия между Севером и Югом столь велики, что фактически речь идет о двух различных “системах производства”. Такой сплав популистской аргументации и экономического упрощенчества подчеркивает настоятельную необходимость тщательного конституционного оформления принципа субсидиарности путем определения областей и сфер, в которых возможно выдвижение обоснованных претензий к государству. Возникающее порой ощущение, что единая Италия и итальянское государство находятся перед угрозой распада, является наглядной иллюстрацией того, какие проблемы могут возникнуть в случае, если развитие Европейского Союза пойдет по пути возвращения Европе облика “лоскутного одеяла” регионов, существовавшего в период, предшествовавший становлению национальных государств. Любопытно, что именно итальянское государство, сформировавшееся в Европе одним из последних, теперь наиболее подвержено угрозе распада.

Не хочу, чтобы читатель подумал, будто я полностью отождествляю регионализм с популизмом. Понятно, что любая адекватно функционирующая политическая система должна признавать и учитывать законность многих интересов и особенностей самосознания регионов. Положительный пример в этом отношении дает опыт развития регионализма в рамках унитарного французского государства после 1981 года. Наблюдавшиеся в последнее время тенденции к децентрализации [с.220] не только послужили укреплению действующих структур власти – коммун и департаментов, – но и привели к созданию новых – своего рода объединений департаментов, – способствующих экономическому и социальному планированию и оптимальному распределению ресурсов.

Page 222: Zidentop

Как это ни странно, можно утверждать, что одна из слабостей американской федеративной структуры состоит в том, что она уделяет очень мало внимания интересам регионов, не создавая организационных механизмов их выражения, в отличие от интересов штатов и местных сообществ. Вероятно, деление на штаты, унаследованное от колониального периода, представлялось вполне адекватным для решения региональных вопросов в первые десятилетия американской истории, по крайней мере до тех пор, пока проблема рабства не стала определяющим политическим вопросом, разделившим страну на два региона. Однако стремительное расширение американского Союза после гражданской войны до размеров подлинно континентального государства оставило проблему регионального самосознания и интересов регионов не затронутой американской федеративной структурой.

В этом смысле и в Соединенных Штатах существует важная потенциальная взаимосвязь между регионализмом и популизмом, порождающая опасность того, что в будущем регионализм может спровоцировать демократические движения нежелательного свойства. Возможно, именно в этом заключен наиболее глубинный мотив американской поддержки идеи создания федеративной Европы. Пожалуй, он еще не до конца осознан самими американцами. Между тем умеренность, которая, как отмечалось выше, нередко сопровождает и должна сопровождать процесс самоуправления, возможно, внесла свою лепту в увлечение американцев, особенно их политического класса, идеей создания федеративной Европы, или Соединенных Штатов Европы, по причинам, на которых мы остановимся ниже.

Наиболее проницательные американские политические мыслители, такие как Гамильтон, Мэдисон и Джефферсон, даже в большей степени, чем европейские философы, сознавали хрупкость механизма самоуправления и наличие постоянной [с.221] угрозы того, что на смену либеральной демократии может прийти гораздо более опасная и вульгарная форма демократии, основанная на плебисците или популизме. В Соединенных Штатах эта опасность сползания к популизму сдерживается двумя факторами. Во-первых, это роль, которую играет класс юристов как в политической системе в целом, так и в деятельности партий. Широкая доступность юридического образования и то обстоятельство, что оно открывает путь к успешной карьере не только в юриспруденции и политике, но также в коммерции, промышленности и банковском деле, -все это

Page 223: Zidentop

впечатляющим образом укрепляет конституционные нормы и практику судебного контроля. Таким образом, существующие в рамках американской системы федерализма формальные средства сдерживания действия принципа большинства, – особенно Билль о правах, – подкрепляются доминирующей ролью юристов в политической и экономической элите страны. Именно такое доминирование обеспечило формирование в Соединенных Штатах политической культуры, основанной на гражданских правах.

Вторым фактором, тесно связанным с первым и действующим в том же направлении, стало огромное влияние на политическую систему Америки той силы, которую ее оппоненты называют “северо-восточным истеблишментом”. Первоначально в этом влиянии отразились [специфика] населенности северо-восточных штатов, а также уровень благосостояния и образованность их граждан. К удивлению многих, это влияние сохранилось, несмотря на множество происшедших в Соединенных Штатах экономических и социальных перемен, – перемен такого характера и масштаба, которые еще более ста лет назад позволяли предсказывать закат могущества северо-восточного региона. Почему же оно сохранилось? Жители северо-восточных штатов, или “янки”, продолжали доминировать, несмотря на массовую иммиграцию из стран Южной и Восточной Европы, расширение Союза до западного побережья и неуклонное сокращение доли wasp* в структуре [с.222] населения Соединенных Штатов прежде всего благодаря одному фактору. Университеты и юридические школы северо-восточного региона удерживали ведущие позиции, ассимилируя выходцев из более низких слоев общества, представляющих другие регионы страны, и воспитывая их в духе тех правовых и конституционных принципов и установок, благодаря которым Соединенные Штаты в целом и остаются прибежищем либеральной демократии.

В этом контексте важно отметить, что в последние десятилетия северо-восточный истеблишмент подвергается опасности и, пожалуй, утратил по крайней мере часть традиционного влияния, если не свою индивидуальность. Переток населения, промышленности и богатства в южные и западные районы страны, наблюдаемый с 60-х годов, ставит под угрозу традиционную гегемонию северо-восточного региона. В результате штаты Юга и Запада во многом благодаря урбанизации, экономическому процветанию и развитию двухпартийной системы на Юге, а также значительно улучшившейся системе высшего образования обрели уверенность в своих силах и усилили свое политическое влияние.

Page 224: Zidentop

Движение населения, промышленности и богатства на юг и запад страны уже привело – и еще приведет – к немаловажным последствиям для политической культуры Соединенных Штатов, поскольку эти регионы всегда были намного более популистскими в своих политических настроениях, чем северо-восточные штаты. Политические настроения населения этих регионов формировались под влиянием фун-даменталистского направления протестантизма (типичными представителями которого являются баптисты Юга), недоверия к Вашингтону и к действующей политической и экономической элите, которую просто и понятно называют северо-восточным истеблишментом. Вот почему для политической аргументации этих регионов характерны явная антиинтеллектуальная направленность, риторика в поддержку “прав штатов”, а также глубоко морализаторский подход к публичной, в том числе и внешней политике, в котором можно разглядеть черты религиозного дуализма. В этих регионах грань между “добром” и “злом” иной раз обозначена [с.223] столь резко, что впору опасаться за принцип равной свободы.

Типично по-американски южный и западный популизм перемешаны с самым беспардонным торгашеством. Это сочетание прекрасно изображено в образе одного из героев Синклера Льюиса – Элмера Гэнтри, напыщенного проповедника духовного возрождения, насквозь пропитанного духом делячества и продажности. Однако утверждать, что Элмер Гэнтри символизирует собой политическую культуру, преобладающую на Юге и Западе, было бы, разумеется, несправедливо. Фундаменталистское религиозное течение “возрожденцев”, пользующееся столь большим влиянием в этих регионах, формирует некоторые очень прочные моральные убеждения, о чем свидетельствуют движения, выступающие против легализации абортов, расширения прав сексуальных меньшинств, а также попыток ввести контроль над продажей огнестрельного оружия.

Но даже если образ безнравственного проповедника есть не более чем карикатура на политическую культуру Юга и Запада, она все же помогает понять важнейшие перемены, происходящие в Соединенных Штатах. Типично американская форма почитания переживает упадок. На протяжении более ста пятидесяти лет северо-восточный истеблишмент выполнял важную функцию, обеспечивая приоритет в формировании американской политики образованному и относительно культурному классу. Как уже отмечалось, его составляли не только выходцы из северо-восточных штатов, но большинство его представителей либо получили образование в тамошних университетах и

Page 225: Zidentop

юридических школах, либо следовали принятым в этом регионе основным нормам поведения. И по молчаливому согласию американцы долгое время почтительно относились к этому классу.

Однако начиная с 60-х годов эта привычная схема находится под серьезной угрозой. Снижение влияния северо-восточного региона на политическую систему, которое было предсказано уже более ста лет назад, стало реальностью. Эту перемену можно проиллюстрировать, сравнив состав советников, окружавших президента Кеннеди в начале 60-х годов, и помощников [с.224] президента Никсона всего лишь десять лет спустя. Круг Кеннеди, куда входили, например, Макджордж Банди и Артур Шлезингер, абсолютно, почти на все сто процентов, соответствовал канонам старой американской политической элиты -стойких еврофилов с гарвардскими дипломами. В аппарате Никсона гораздо чаще встречались представители западных штатов. Но дело не только в этом: среди них было не слишком много людей с юридическим образованием; в основном то были выходцы из рекламных компаний и специалисты по связям с общественностью. Трудно удержаться от вывода о том, что такая перемена в политической культуре в определенной степени и привела к уотергейтскому скандалу. Можно, во всяком случае, утверждать, что такие деятели, как Хальдеман и Эрлихманн, меньше интересовались законностью своих действий и больше – их политическим эффектом, чем того допускают принципы конституционного строя.

Конечно, нельзя недооценивать сохраняющееся влияние северо-восточных университетов, юридических компаний и представляемой ими культуры. Они на деле доказали замечательную способность нейтрализовывать популистское происхождение таких президентов, как Картер и Клинтон, представителей культуры западных регионов, причем зародившейся не в прибрежном штате Виргиния, а в самой что ни на есть глухой провинции. Однако в последнее время борьба с популистскими настроениями заставила поборников традиционной культуры истеблишмента в Соединенных Штатах еще острее ощутить всю непрочность норм и моделей поведения, характеризующих нынешнее американское федеральное правительство.

Следует ли считать фантазией, что именно понимание непрочности этих норм заставляет американских политических лидеров горячо поддерживать идею создания Соединенных Штатов Европы? Пожалуй, нет. Иметь в Европе крупное государственное образование, созданное на основе

Page 226: Zidentop

конституционных принципов, подобных американским, и открыто провозглашающее те же либеральные демократические ценности, весьма заманчиво для тех, кто хотя бы иногда ощущает, что в собственной стране ходит по тонкому льду. Перспектива [с.225] создания федеративной Европы приносит им определенное утешение, порождая потенциальную демократическую солидарность.

Существует и иное соображение, влияющее на приверженцев старой школы американских лидеров. Сдвиг населения и богатства внутри Соединенных Штатов на Юг и Запад совпал с ростом иммиграции из Азии, знаменующим собой первый крупный приток нехристианского населения на американскую территорию. Новое экономическое давление со стороны западных штатов вкупе с симпатиями и традициями этих неевропейских иммигрантов способствовало переключению внимания американцев с Европы на страны Тихоокеанского региона. В определенной степени такое развитие событий, вероятно, неизбежно и даже позитивно, так как оно корректирует традиционную близорукость, свойственную большинству wasp.

Однако этот процесс может зайти слишком далеко. И если это случится, встанет вопрос не только об отношениях Европы с Соединенными Штатами, но и о будущем характере американской политической культуры. Особенно важной станет языковая проблема. Я отмечал, что доминирующая роль английского языка была в прошлом необходимым условием поддержания той культуры согласия, которая лежит в основе американского федерализма. Разнородный состав прибывающих сегодня в Соединенные Штаты иммигрантов, очевидно, обеспечит сохранение этой роли. Но есть одно исключение. Масштабы притока испаноязычных иммигрантов в юго-западные штаты, как легальных, так и нелегальных, создают качественно новую угрозу английскому языку. Естественно, это связано с тем, что эти штаты граничат с Мексикой. Недавние дискуссии в Калифорнии и Аризоне по поводу придания испанскому языку равного с английским статуса начинают привлекать к этой проблеме внимание общественности, – и не в последнюю очередь в связи с обучением в государственных школах.

Но за вопросом об общем языке маячит еще один, гораздо более сложный. Это вопрос о религии, о том, насколько иудаистско-христианские догмы, по крайней мере в той остаточной форме, в какой они воплощены в [американских] нравственных принципах, также являются необходимым условием [с.226] сохранения либеральной демократической культуры. В состоянии ли американские общественные институты сохранить свою

Page 227: Zidentop

замечательную способность интегрировать новых иммигрантов в систему конституционных норм и культуры согласия без опоры на моральные устои, сформировавшиеся под воздействием христианства? Обладает ли жизнь Америки безграничной способностью к адаптации, являются ли коммерциализация и потребительство достаточными для того, чтобы поддерживать уважение к свободе личности и способствовать укреплению гражданского духа? Беспокойство по поводу этих вопросов стало проникать в американское общество, добавляя аргументы в пользу еще не высказанного вслух желания, чтобы Европа начала играть более активную роль в упрочении институтов свободного общества в мировом масштабе.

До определенного момента это беспокойство сдерживалось растущей в последние годы ролью “политической корректности”. Но что есть в конечном итоге политическая корректность? Это признание того факта, что общие убеждения -пусть даже состоящие лишь в том, что разнообразие морально-нравственных принципов и социальных устоев достойно уважения, – представляют собой в конечном счете единственную гарантию политической стабильности и существования культуры согласия. Проблема, однако, состоит в том, что политическая корректность ведет к разрушению стен, до недавнего времени поддерживавшихся христианскими нравственными убеждениями. Считалось, что эти убеждения узаконивают принцип “равной свободы”. Но речь шла о свободе личности – свободе, которая уравновешивается обязанностями, соответствующими гарантируемым правам. Между тем политическая корректность может привести к плюрализму, выходящему за рамки традиционного либерализма, то есть к требованию соблюдения “групповых прав”, которые не предполагают четких пределов для нравственного разнообразия. Именно такой характер политической корректности, на мой взгляд, будет вызывать все большее беспокойство и способен привести к резкому откату в области моральных принципов, который может произойти скорее под влиянием популистской [с.227] культуры Юга и Запада, чем утонченного северо-восточного либерализма. Более того, последний сам оказывается под угрозой в связи с невиданным ранее отделением плюрализма от либерализма, в результате чего некоторые из выдвигаемых и отстаиваемых (например, каким-либо этническим сообществом) требований уже не всегда совместимы с индивидуалистическими моральными устоями.

В сущности, притязания “моральных меньшинств” порой расширяют значение плюрализма за традиционные либерально-демократические

Page 228: Zidentop

пределы, угрожая заменить либеральный универсализм новой формой трайбализма. Боюсь, что однажды такое отделение плюрализма от либерализма может привести к революции в умах, усиливающей угрозу разрастания популизма в Америке. Тогда “моральное большинство”, уже не сдерживаемое влиянием норм либеральной демократии и обычаями северо-восточного истеблишмента, может нанести ответный жестокий удар.

Нельзя исключить, что в какой-то момент [Америке] понадобится даже помощь со стороны Европы, своего рода встречный ленд-лиз или план Маршалла. В данном случае, однако, помощь потребуется скорее моральная, чем материальная. Несмотря на то что можно назвать потускнением американской мечты, которое наступило в результате расширения экономического и политического влияния Соединенных Штатов до масштабов квазиимперии, они по-прежнему остаются маяком демократии, и в этом с Америкой не может сравниться ни одно из нынешних европейских государств. Это объясняется тем, что конституция Соединенных Штатов представляет собой не просто проект машины государственного управления. В ней также воплощены определенные убеждения, всеобщие по своему охвату и включающие в себя притязания на автономию и уважение, которыми может и должен располагать любой человек. В этом смысле американская конституция становится своего рода миссионерским документом. И, пожалуй, эта конституция, будучи лишенной явных метафизических и теологических постулатов, является сегодня наиболее действенным средством воспитания в людях либеральных и демократических ценностей. [с.228]

Однако, как мы уже отмечали, либеральная демократия не находится в полной безопасности даже в самих Соединенных Штатах по причине происходящих в этой стране социальных и экономических перемен. Будет ли утопией предположить, что появление рано или поздно формализованной европейской конституции, с учетом того, что либерально-демократическое самосознание в Европе менее тесно связано с традициями отдельных стран послужит не только созданию дополнительного средства для обращения людей в ту же веру, но и укреплению приверженности самой Америки ценностям либеральной демократии? Поддержка Соединенными Штатами проекта европейского федерализма на протяжении всего послевоенного периода указывает на то, что американские лидеры так не считают. Вполне возможно, что они правы. Французы, как порой кажется, понимают и принимают этот вызов в гораздо большей степени, чем англичане.

Page 229: Zidentop

Если согласиться с моей аргументацией относительно популистских тенденций в американской государственной системе и подспудного желания американцев разделить с кем-нибудь ответственность за дело демократии в современном мире, возникает один важный вопрос. К каким отношениям с Соединенными Штатами должна стремиться интегрирующаяся Европа? Должны ли это быть отношения, затушевывающие идеализм, то есть преданность общим верованиям и устремлениям, – ради преодоления [возникающего у других народов] ощущения, будто Запад объединяется против всего остального мира? Пожалуй, такой вариант понравился бы тем, кто более всего опасается, что западный империализм миновал в своем развитии не только политическую, но и, очевидно, экономическую фазу и обретает теперь идеологическую форму.

Должна ли Европа довольствоваться принципами Realpolitik, предполагая, что демократические свободы почти автоматически будут устанавливаться в любой стране мира по мере ее экономического развития? Или же Европе следует пытаться возродить американский идеализм и стать поборницей тех элементов американской системы, которые позволят выступить единым фронтом в защиту прав человека и представительных [с.229] форм правления? Призван ли обновленный Атлантический альянс “равных” федеративных партнеров утвердить в мире принцип верховенства либеральной демократии? Такой альянс, пожалуй, мог бы быть полезен в сдерживании популистских процессов как в США, так и в Европе; в частности, он помог бы старому северо-восточному истеблишменту в Соединенных Штатах приспособиться к перемещению населения и богатства в южные и западные районы, в то же время защищая европейские ценности от чрезмерного переключения американского внимания на Тихоокеанский регион.

Одна из проблем в этом случае состоит в том, чтобы найти единый голос, говорящий от имени всей Европы, – голос, доносящий ответы на поставленные вопросы. Эта проблема обусловлена различиями разных типов культур, стоящих за тремя формами государственного устройства европейских стран. Эти культуры подсказывают различные варианты трансатлантических взаимоотношений. Они выводят на совершенно разные направления развития. Британцев роднит с американцами не только язык, но и сходная культура самоуправления, а также недавний опыт имперской ответственности за судьбы немалой части мира. С другой стороны, традиционная британская модель государственного устройства, с ее

Page 230: Zidentop

аристократическими пережитками, сильно отличается от американского федерализма (хотя положение может постепенно измениться в результате реализации программы кабинета Блэра, направленной на перераспределение властных полномочий). В прошлом представители британского политического класса высказывали беспокойство по поводу идеалистических особенностей американской политической системы и внешней политики Соединенных Штатов, не спешили присоединиться к усилиям, которые должны были “сделать мир безопасным для демократии”. Более того, в ряде случаев внешняя политика Великобритании была вполне сознательно направлена на развитие отношений с традиционными правящими классами в таких регионах, как район Персидского залива, что, возможно, говорит о неискоренимо аристократическом характере государственного устройства Великобритании и ее политического класса. Но и в этом контексте заявления [с.230] правительства Блэра о приверженности этическим принципам в сфере внешней политики могут указывать на возникновение новой британской модели.

Французская модель с давних пор совершенно иная. На идеологическом уровне французы зачастую симпатизировали идеалам и заботам американцев. Два народа связывает некая форма либерального (не путать с марксистским) интернационализма, и эта связь восходит к периоду американской революции, когда Франция оказала существенную помощь британским колонистам. Эти идеологические узы – настоящее республиканское братство – сохраняют свое значение по сей день, и одним из недавних тому примеров может служить общая обеспокоенность обеих стран по поводу сохранения условий труда и форм социального обеспечения перед лицом конкуренции со стороны экономик “третьего мира” с их дешевой рабочей силой.

Проблемы, омрачающие отношения Франции с Соединенными Штатами, носят лингвистический и культурный характер. В последний раз Франция занимала доминирующее положение в Европе в семнадцатом и восемнадцатом веках. При этом ее гегемония была скорее культурной, нежели политической. Память о Европе, где широко распространена французская культура как эталон хорошего вкуса, сохранилась и пережила периоды становления новых “империй” – сначала британской, а затем американской. Эти воспоминания делают французов, как мы видели, чрезвычайно чувствительными к преимуществам, вытекающим из развития в Европе ее уникального духа, из становления здесь центра власти,

Page 231: Zidentop

независимого от Соединенных Штатов. Все это позволяет французам ясно видеть истинное положение вещей при анализе мотивов американцев и не поддаваться соблазну речей об “англосаксонском” партнерстве, которое, по их мнению, толкает Европу в американское рабство.

Что ж, здоровый скептицизм относительно американских мотивов вряд ли повредит Европе. Беда в том, что позиция Франции не всегда ограничивается скептицизмом. Иногда она перерождается в паранойю и истерию. Причина, думается, в том, что тема отношений между Европой и Соединенными [с.231] Штатами затрагивает и обнажает наименее рациональные аспекты в остальном вполне успешной послевоенной стратегии французского политического класса.

Для французов камнем преткновения является самостоятельная жизнь английского языка, свободная от американских экономических и политических интересов. Французы не могут контролировать подобное развитие событий, как бы они ни старались. Но и смириться с этим они тоже не могут. Они пытаются отрицать этот факт по крайней мере на словах. Но это, в свою очередь, подрывает космополитизм, которым всегда гордилась французская политика, поскольку [подобное положение дел] указывает на то, что сегодня она ограничена необоснованно узкими понятиями о том, что, собственно, представляет собой культура (разумеется, французская, призванная ассимилировать другие культуры).

Эта “иррациональность” французской политики уже привела к двум опасным последствиям. Сначала у французов возникли сомнительные представления о том, что такое европейская идентичность и в чем состоят европейские интересы. Определяя эту идентичность и эти интересы в значительной степени через противопоставлениеидентичности и интересам англосаксонских стран, Франция недооценила различия в настроениях и интересах внутри самой Европы. В результате посылка, лежащая в основе попыток Франции в период после заключения Маастрихтского договора выработать общую для Европы внешнюю политику и оборонную стратегию, оказалась в опасной степени нереальной. В полной мере это продемонстрировано провалом европейской политики в Боснии и тем, что разрешение конфликта потребовало вмешательства американцев.

Но французы допускают еще одну, даже более опасную, ошибку. В своей обструкционистской позиции, которую они нередко занимают по отношению к Соединенным Штатам, французы, как это ни парадоксально, слишком уверены в устойчивости американской демократии. Они

Page 232: Zidentop

недооценивают ее хрупкость, особенно возможность победы заложенного в ней популистского потенциала над либеральным. В своей политике Франция даже не попыталась обратить внимание на [с.232] необходимость усиления влияния либеральной демократии внутри самих Соединенных Штатов. В той же мере не осознает она и конструктивного потенциала европейско-американского альянса во имя укрепления либеральной демократии по обе стороны Атлантики. Между тем именно в этом, думается, состоит одна из важнейших функций НАТО, почти не уступающая по важности функции сдерживания советской агрессии в послевоенный период.

Частичный выход Франции из НАТО, ее политика неучастия в военных структурах альянса, действующая с 1959 года, когда де Голль принял соответствующее решение, весьма симптоматично отражает проблемы, существующие во взаимоотношениях между Францией и Соединенными Штатами. Симптоматичны также подозрительность, с какой Франция относится к политике Соединенных Штатов, и то, что я назвал самоуспокоенностью французов по поводу американской демократии. Стремление Франции сделать Европу более самостоятельной, обеспечив проведение собственной политики в области обороны и в международных делах, на первый взгляд соответствует желанию американцев передать Европе более значительную часть “бремени свободы”, в частности путем увеличения ее участия в совокупных военных расходах западного мира. Теоретически такое представление Франции о европейской самостоятельности предполагает обновление взаимоотношений с Америкой, но беда в том, что на практике французы превращают партнерство в соперничество, уделяя внимание главным образом тем аспектам, где интересы сталкиваются, а не тем, где они совпадают, очевидно, из-за беспокойства по поводу возможного усиления англосаксонского влияния. Слухи о том, что французы пытаются выведать у американцев их коммерческие секреты в ответ на аналогичные “делишки” американцев, лишний раз подтверждают это.

Может показаться, что в некоторых отношениях наиболее перспективным и стабильным партнером Соединенных Штатов в Европе является Германия. Федеративная система государственного устройства обеих стран обеспечивает идеологический фундамент для партнерства, и этот фактор имеет большее значение, чем можно было бы предполагать. Международная [с.233] роль английского языка и распространение англосаксонской культуры беспокоит Германию совсем не так сильно, как

Page 233: Zidentop

Францию. Однако и в германо-американских отношениях имеются проблемы. Пассивность Германии во внешней политике и в военных вопросах, столь характерная для первых послевоенных лет, уходит в прошлое. Германия все чаще обращает свой взор в сторону Восточной Европы, традиционной сферы ее интересов, что в немалой степени обусловлено воссоединением Германии и подчеркнуто перенесением столицы в Берлин. По мере обретения Германией навыков самоутверждения и уверенности в себе ее желание защитить собственные интересы в “своей зоне” будет все больше приводить к противоречиям не только с Францией, склонной считать Средиземноморье, в том числе Испанию и Италию, надежной опорой собственной мощи, но и с американцами, привыкшими к тому, что именно они регулируют отношения Запада с Россией. В какой-то момент Германия может поддаться искушению строить отношения с Россией вполне самостоятельно.

Федеративной Европе, по крайней мере в ближайшем будущем, нелегко будет примирять столь разные позиции в отношении к Соединенным Штатам. Американцы, в свою очередь, будут, возможно, испытывать все более сильное искушение вернуться к традиционному принципу внешней политики Великобритании – пытаться сохранять равновесие сил в Европе, при необходимости играя на противоречиях между отдельными странами. Однако объединение Европы в более тесный федеративный союз затруднит проведение такой политики. Федеративная Европа, имеющая единый механизм принятия решений по вопросам внешней и военной политики, с большой вероятностью может попасть под доминирующее влияние тех, кто склонен видеть в Соединенных Штатах конкурента, а не партнера, несмотря на то что подобные настроения отнюдь не являются в Европе всеобщими.

Лучшим средством борьбы с этой опасностью, угрожающей стабильности отношений между Европой и Соединенными Штатами, является приверженность политическому идеализму. Обе стороны должны иметь более ясное представление [с.234] об их едином нравственном наследии, о фундаментальных этических принципах, лежащих в основе либеральной демократии. Ведь сегодня единственной имеющей право на существование формой западного империализма является империализм идеологический. О нас будут судить по нашим убеждениям и по нашей решимости действовать в соответствии с ними; а убеждения эти, предусматривающие в определенных пределах проявление терпимости в отношении поведения, которое нам не нравится, в любом обществе

Page 234: Zidentop

применять гораздо сложнее, чем жесткие нормы и правила. Именно эти убеждения и отличают современную либеральную демократию Запада как от традиционных обществ, так и от популистской демократии и вульгарного утилитаризма. Именно поэтому слова “либеральная” и “демократическая” одинаково важны в определениях, которые дают своим [политическим] системам и европейцы, и американцы. Но если мы намерены сохранить верность нашим нравственным устоям и предложить остальному миру обязательную – в этическом, конечно, смысле -модель, мы должны прежде преодолеть широко распространенное недопонимание природы и развития нашей собственной традиции. Только такое сочетание может привести к становлению культуры согласия, которая является последней, но при этом наиболее прочной основой западной заявки на цивилизационное превосходство. [с.235]

 Примечание

* Wasp – white anglosaxon protestant (белые протестанты англосаксонского происхождения). – Примеч. ред.

Вернуться к тексту 

10. ЕВРОПА, ХРИСТИАНСТВО И ИСЛАМ Европа способна выполнить свой долг перед самой собою и остальным

миром только при условии, что она сохранит свою индивидуальность. Вопрос об особенностях нравственного самосознания европейцев не является, таким образом, второстепенным или праздным. Если интеграционный процесс не будет направляться общим самосознанием, он рано или поздно приведет к хаосу. [Между тем] привычки и установки, необходимые для поддержания новых европейских институтов, обусловлены в конечном счете наличием общих убеждений.

Такая нравственная индивидуальность подразумевает некую историю, которую мы должны рассказать самим себе об истоках и природе наших убеждений. История эта вполне доступна. Европейцам нужно лишь собрать воедино фрагменты прошлого, чтобы осознать важную этическую преемственность. Но здесь есть одно препятствие. Фрагменты нашего прошлого лежат буквально у нас под ногами, но мы почему-то боимся поднять их и сложить воедино. В чем тут дело? Для этого есть по меньшей мере две причины. Одна из них – существование в Европе стойких

Page 235: Zidentop

пережитков антиклерикализма. Другая, возникшая совсем недавно, – это развитие представлений, именуемых “мультикультурализмом”.

Даже в Соединенных Штатах, стране, где история представляется более простой и ясной, менее замутненной антиклерикализмом, чем в Европе, наметились определенные перемены. Мультикультуралистский подход, превращенный в политическое оружие обретающими все большую уверенность себе меньшинствами, затуманивает самосознание американского [с.236] либерализма. Чтобы убедиться в этом, достаточно ознакомиться с путаными решениями Верховного суда по вопросам открытой дискриминации, например. В Европе, где остаточный антиклерикализм и современный мультикультурализм подчас объединяются ко взаимной выгоде, дела обстоят гораздо хуже. Как следствие, в Европе стало проблемой сохранение нравственной самобытности.

Чтобы понять отличительные особенности Европы, следует обратиться к ее религиозным основам. Ведь нравственные принципы, выработанные христианством, по-прежнему составляют фундамент европейского гражданского общества, всех окружающих нас институтов.

На первый взгляд такое утверждение может показаться странным. Сегодня европейцы живут в мире, одной из наиболее впечатляющих особенностей которого является то, что ни одна модель поведения, ни одна концепция оценки наших желаний и поступков не утверждается принудительным образом. У нас нет не только институтов, жестко регулирующих частную жизнь граждан – и это хорошо, – но и традиционных инструментов социального воздействия, обусловленных патриархальными семейными отношениями или общественным мнением. Более того, связанное с демократизацией общества и развитием рыночных отношений умножение наших желаний и потребностей сочетается с технологическим прогрессом, позволяющим нам получать информацию обо всем происходящем. [Как следствие], мы изо дня в день наблюдаем распад своей индивидуальности.

В Европе публичные дискуссии на нравственные темы чаще всего оказывались бесплодными и даже бесполезными ввиду бесконечного разнообразия форм человеческого поведения. Сегодня мы настолько информированы в этих вопросах и готовы обсуждать их настолько более откровенно, чем прежде, что любые попытки настаивать на той или иной модели характера наталкиваются на препятствия, представляющиеся непреодолимыми. Ведь мы не только многое знаем о человеческом поведении во всем его разнообразии и открыто обсуждаем эту тему, но и

Page 236: Zidentop

имеем гораздо более точное представление об истоках этого многообразия, опираясь на эмпирическую [с.237] традицию анализа социально-психологической мотивации поведения. Вооруженные знанием механизмов поведения, мы впадаем в искушение выйти за пределы правовых норм, необходимых для защиты свободы выбора и рыночных отношений, и любые попытки создать идеал человеческой личности и соответствующий ему свод нравственных правил оказываются обречены на неудачу. Потребности людей попросту слишком разнообразны. Приверженность одному комплексу ценностей и стремлений формирует идеал личности, который может быть несовместим с идеалом, соответствующим иному комплексу желаний.

На этом фоне система взглядов, которую я называю экономизмом и которая является производной от философии утилитаризма, воспринимается как вынужденное признание основных черт современного западного мира. Стимулирование экономического роста представляется лучшим средством не только разрешения социальных конфликтов или проблем распределения, но и учета человеческого многообразия. Не случайно, видимо, утилитаристы, начиная с середины восемнадцатого века, более или менее открыто говорили об общественной природе формирования потребностей и подвергали сомнению автономию (а то и само существование) личности.

Конечно, великие философы-утилитаристы, от Гоббса и Юма до Джона Стюарта Милля, выступали не только с антиклерикальных, но и с антирелигиозных позиций. Какова же сверхзадача религии? Она состоит в том, чтобы управлять человеческой волей, направлять желания и, через них, действия. А раз так, нет ничего циничного в предположении, что утилитаристский взгляд на личность как на комплекс желаний и потребностей и утилитаристская трактовка воли как желания, предшествующего действию, подразумевают, пусть лишь в некоторой степени, уничтожение власти религии над волей. Если же не существует самой человеческой воли, по крайней мере в том смысле, который вкладывает в это понятие традиционное христианское учение, то о какой власти над ней может идти речь? В свете изложенного двусмысленное толкование понятия личности, выдвинутое утилитаристской философией, выглядит, по меньшей мере, весьма удобным. [с.238]

Неспособность утилитаризма апеллировать к воле, в существование которой он не слишком верит, резко контрастирует с основным течением либерализма, представленным великим немецким философом Иммануилом Кантом. Для Канта альфой и омегой либерализма выступает понятие воли.

Page 237: Zidentop

Центральное место его нравственной философии занимает попытка разработать критерий оценки намерений, критерий подлинной нравственности, который давал бы возможность универсализировать намерения. “Действуйте так, чтобы правила вашего поведения могли быть приняты всеми разумными существами”, [– писал он]. Соблазнительно видеть в этом изречении светский вариант основной нормы христианской этики, гласящей, что “возлюбить Господа всем сердцем и умом вашим” значит “возлюбить ближнего своего как самого себя”. Как и христианство, кантианский либерализм считал величайшей из потребностей человека как разумного существа потребность в правилах поведения, в средстве управления самим собою как свободной и ответственной личностью.

Беда современного экономизма в том, что он не занимается проблемой саморегулирования личности и не пытается ответить на вопрос, что же необходимо для легитимизации значения человеческой воли. Для утилитаризма с его установкой на абсолютизацию удовольствия и счастья не существует необходимости в обуздании самовластия воли. Взамен он предлагает усредненный критерий оценок коллективных решений, который порочен, так как не учитывает требований справедливости. Это пренебрежение к справедливости отражает неспособность утилитаризма различать в людях автономные и рациональные личности, нуждающиеся в правилах, регулирующих их собственную волю. Утилитаризм лишь складывает удовольствия, получаемые индивидами, рассматривая общество как коллективноецелое. Он не видит и не учитывает различий между людьми, их потребности в автономии.

Здесь проявляются два диаметрально противоположных взгляда на идею равенства людей. Для утилитаристов в их расчетах полезности каждый человек, как мы убедились, принимается за единицу, и не более того. Но почему? Не следует ли предположить, что некоторых людей [справедливо было бы] [с.239] считать за шесть единиц, а других – за минус единицу? В конце концов, такое неравенство в оценках, как правило, и принято в большинстве обществ. При этом утилитаризм не дает вразумительного ответа на вопрос, почему каждый человек должен считаться лишь единицей. Как мы отмечали, он вообще не имеет концепции личности. Недостаточно рассматривать людей как равные единицы, равные вместилища радости и горя. В этом случае не различаются люди как отдельные физические тела и как рациональные индивиды, в равной степени заслуживающие уважения. Факт смешивается с его оценкой.

Page 238: Zidentop

Ранние утилитаристы гордились тем, что отрицали “абсурдные”, с их точки зрения, метафизические построения теории естественного права и ее религиозные истоки. Наделение людей естественными правами Бентам считал “высокопарной чепухой”. На самом деле утилитаристская приверженность равенству паразитировала на том самом христианском естественном праве, которое утилитаризм отвергал. Бентамовский акцент на равенстве, необходимом для целей исчисления полезности и приумножения счастья, косвенным образом подразумевал, что все свободные индивиды являются носителями равных основных прав. Сам же этот принцип утвердился в Европе именно благодаря христианской традиции естественного права.

Таким образом, мы вновь возвращаемся к идее равенства. Теперь следует более внимательно рассмотреть ее связь с христианскими верованиями. Без этого мы не поймем природу современной демократии, не оценим ее источники и ее проблемы.

Говоря о теоретическом и практическом аспектах античной демократии, мы выяснили, что она была теснейшим образом связана с признанием “естественного” неравенства, с верой в неустранимые статусные различия. Гражданство было привилегией. Каждый гражданин полиса в равной мере обладал этой привилегией. Однако в совокупности все граждане составляли привилегированную касту. Они занимались делами полиса и заботились об общем благе. Граждане демонстрировали свое превосходство перед теми, кто стоял ниже их на социальной лестнице, – женщинами, иностранцами и рабами. [с.240] считать за шесть единиц, а других – за минус единицу? В конце концов, такое неравенство в оценках, как правило, и принято в большинстве обществ. При этом утилитаризм не дает вразумительного ответа на вопрос, почему каждый человек должен считаться лишь единицей. Как мы отмечали, он вообще не имеет концепции личности. Недостаточно рассматривать людей как равные единицы, равные вместилища радости и горя. В этом случае не различаются люди как отдельные физические тела и как рациональные индивиды, в равной степени заслуживающие уважения. Факт смешивается с его оценкой.

Изначально подобные представления отсутствовали и в иудаизме. Взаимоотношения иудейского Бога с его народом делало последний привилегированной группой – “избранным народом”. И сколь бы изощренными ни становились представления иудеев о природе божественной воли, особенно в учениях пророков последних столетий дохристианской эры,

Page 239: Zidentop

они так и не достигли недвусмысленного универсализма. Обладая потенциалом духовного роста, иудаизм остался в основном племенной по своим воззрениям религией. Он не был последовательно обращен к человеку как таковому.

Только пришествие христианства произвело подлиннную духовную революцию. Оно заложило нравственные основы современной демократии, наделив индивидуумов [единым] моральным статусом сынов Божиих, – статусом, который со временем трансформировался в общественный статус, или социальную роль.

Само христианство можно считать сплавом иудаизма и элементов греческой философии. В период эллинизма некоторые греческие философы начали размышлять о “человеческой природе”, скрывавшейся за различными социальными условностями. Однако их рассуждения были направлены скорее на демонстрацию своего интеллектуального превосходства, своей способности подняться над уровнем их окружения. В этом смысле они выступали с позиций естественного неравенства. Размышления этих философов не содержали в себе радикального нравственного посыла. Они не стремились оспаривать или ниспровергать “аристократические” представления или традиции, принятые в практике городов-государств, хотя, возможно, отражали признаки их упадка и возвышения Римской империи.

Пришествие христианства сопряжено со многими сложными вопросами в области социологии знания. Однако трудно не заметить параллели между прогрессирующей централизацией власти в Средиземноморье и внезапным переходом к монотеизму в первые века нашей эры. Христианству удалось объединить [с.241] абстрактные построения эллинистической философии, ее рассуждения об универсальности человеческой природы с иудаистской идеей подчиненности высшей, или божественной, воле. Сочетание признания равенства людей (“равенства душ”) с верой в необходимость познания божественной воли породило новый тип взаимоотношений с божеством, взаимоотношений сугубо личных, а не племенных. В итоге возникло понятие индивидуума, сначала в виде нравственного статуса, а много веков спустя и в качестве социального статуса, или роли.

Признание фундаментального равенства людей не сводилось к спекулятивному освобождению от накопившихся социальных условностей, а указывало на необходимость нравственной реакции на индивидуальную свободу, обусловленную равенством людей перед Богом. Слова Иисуса о том, что “царствие Божие находится внутри нас” (как они передавались и

Page 240: Zidentop

толковались ранними христианскими авторами), должны были вызвать такую нравственную реакцию, способствовать рождению индивидуальной воли. В этом смысле можно сказать, что христианская идея Бога заложила онтологическую основу для формирования индивида как носителя сначала морального, а затем и социального статуса. В этом воплотилась обращенность христианства к внутреннему миру человека; личные мотивы как побудительная причина его действий признавались отныне гораздо выше любых установленных социальных норм. Следование правилам – ветхозаветным “законам” – уступило место осознанно совершаемым поступкам. Таким образом, христианская концепция Бога заложила основы общества, не знавшего прецедентов в истории.

В этом можно убедиться, обратившись к образным представлениям, на которые мы, жители христианского Запада, и сегодня опираемся при оценках социальной действительности. Мы считаем, что каждый индивидуум, по природе или в силу права, имеет собственный путь к истине и свою собственную опору бытия. У каждого из нас есть свой “надел реальности”, свой участок истины, к которому мы имеем прямой доступ. Понимание природы вещей дано нам совестью и нашим сознанием, а не принадлежностью к какой-нибудь группе. И это чрезвычайно важно. Ведь христианский Бог существует [с.242] лишь при условии постижения природы вещей нами как индивидуумами. Это условие, в свою очередь, является решающим оправданием демократического общества, – общества, где уважается моральное равенство всех его членов и где каждому гарантируется равная свобода. Оно объясняет, как понятие “христианской свободы” породило совершенно новую “демократическую” модель человеческого сообщества.

Если мы хотим понять, как христианство изменило наш мир, можно обратиться к методу Карла Маркса, использованному им для анализа истории классовой борьбы в Европе. Маркс делал различие между “классом в себе” и “классом для себя”. Тем самым он показывал, что класс может существовать объективно, иметь свои отличительные признаки, такие, например, как род занятий составляющих его людей, не сознавая себя при этом классом. Лучшим примером такого класса в истории Европы служит средневековое крестьянство, невежественное, разобщенное, не знавшее даже слов для обозначения самого себя. Это, по Марксу, отличало крестьян от горожан или буржуазии. Последние, борясь против феодалов, постепенно обрели понимание себя как класса и осознали свои интересы.

Page 241: Zidentop

Если применять те же категории к оценке роли христианства, можно сказать, что оно застало людей как “род человеческий в себе” и попыталось превратить его в “человечество для себя”. Таким образом, определяющей чертой христианства является универсализм. Его целью было создание единого человеческого общества, то есть общества, состоящего из индивидов, а не из племен, кланов или каст. Отношения между отдельным человеком и его Богом – это, с точки зрения христианства, основной критерий, по которому определяется значимость всего остального. И этот критерий, по определению, применим ко всем в равной степени. Поэтому глубокий индивидуализм христианства был просто обратной стороной его универсализма. Христианская концепция Бога стала средством становления человеческого братства, обретения родом людским самосознания через установление между каждым человеком и высшим существом, то есть Богом, таких отношений, которые и предполагали бы, и оправдывали духовное равенство всех смертных. [с.243]

Эту идейную канву можно по справедливости назвать изначальной конституцией Европы. Именно такая концепция идеального отношения человека к себе подобным и к их Богу привела св. Августина к противопоставлению Града небесного, олицетворявшего эти нормы, Граду земному, презревшему их. Тем самым св. Августин подчеркивал глубоко революционный характер христианства, столь отличного в своем индивидуализме и универсализме от всех форм местничества и трайбализма. Августин утверждал, что становление человечества как рода людского для себя является задачей, поставленной перед христианами самим Богом, призывом к их коллективной воле, которая, отталкиваясь от иудаистских верований, превратила чисто умозрительный универсализм эллинистической философии в воинствующую церковь на земле.

Эти христианские воззрения стали тем тиглем, в котором была выплавлена Европа. Этот процесс легче проследить в Западной, чем в Восточной Европе, потому что после падения Западной Римской империи папство осталось единственным проповедником и проводником христианского универсализма и индивидуализма. Основываясь на наследии римского права, папство начало создавать для христиан [новую] правовую систему, исходящую из предпосылки их духовного равенства. Разумеется, эта система сформировалась не сразу. Она никогда и не была реализована полностью. Напротив, социальные условия варварства и практика патронажа, распространенная германскими завоевателями Западной Европы, привели к

Page 242: Zidentop

созданию феодальной системы, основанной на признании неравенства, на отношениях превосходства и подчинения, возникающих по праву рождения. Однако феодализм, подвергавшийся нападкам со многих сторон, не мог долго существовать в христианской Европе, фундаментом которой оставались противоречащие ему принципы духовного равенства. Именно поэтому пришедшая на смену античному рабству новая разновидность подчинения, крепостничество, также оказалась лишь переходной социальной формой.

Христианская церковь не могла не подрывать устойчивых форм социального подчинения. Ее моральные принципы противостояли этим формам даже тогда, когда церковь была вынуждена [с.244] смириться с практикой рабства и феодализма. Не случайно, что освобождение рабов почиталось раннехристианской церковью как благое деяние и что само рабство в его античной форме фактически исчезло к началу десятого века. Не случайно и то, что церковь открывала каждому возможность продвижения по социальной лестнице даже в те времена, когда в феодальном обществе господствовал дух кастовости, сословного неравенства и субординации. Христианская церковь неустанно стремилась к тому, чтобы утвердить превосходство нравственного закона над всеми законами, созданными людьми, и соответственно показать, что царство духа, царство разума не должно и не может быть подчинено мирской реальности. Сила не порождает права. Государственная власть не должна вмешиваться в частную сферу, определяемую лишь совестью в ее истинном понимании.

Таковы базовые истины, на которых строилась Европа -медленно, болезненно, неравномерно. Именно эти истины дали Европе нечто вроде первой ее конституции – осознание пределов легитимного применения государственной власти, пределов, установленных нравственными нормами. В течение многих веков средством утверждения и защиты этой конституции на Западе служило папство. Оно было проводником универсализма и индивидуализма, хранителем ценностей, которые способствовали в дальнейшем (пусть даже и непреднамеренно) созданию в Европе невиданного доселе общества, – общества, которое вполне можно назвать демократическим, ибо оно зиждется на принципе гражданского равенства. Однако нашему пониманию этой роли христианской церкви помешало то обстоятельство, что она стала отождествляться с социальным расслоением общества и сословными привилегиями, в уничтожении которых церковь по большому счету сыграла важнейшую роль.

Page 243: Zidentop

После долгих веков борьбы за утверждение европейских ценностей и традиций церковь, увы, свыклась со своей ролью морального гегемона, со своим привилегированным положением в обществе. Хотя сама она осторожно воздерживалась от применения силы, она научилась использовать в своих целях светскую власть и через нее насильственно насаждать свои [с.245] доктрины. В этом случае церковь нарушила принцип “христианской свободы”, который многие из ее величайших мыслителей, в том числе св. Августин, всегда понимали как отказ от принуждения в вопросах веры. Все это могло иметь только один результат. С шестнадцатого по восемнадцатый век все новые и новые европейские интеллектуалы обращали выработанные христианством нравственные каноны против самой церкви. Так возник главный постулат европейского либерализма – принцип “равной свободы”, и с тех пор христианские нравственные установки были перенесены в мирскую жизнь. В своем новом качестве они все больше отдалялись от христианской теологии, зачастую принимая форму ожесточенного антиклерикализма.

Утверждение воззрений, вытекавших из веры в духовное равенство людей – которое в восемнадцатом веке чаще именовалось “естественным равенством”, – стало важнейшим элементом движения к новому типу общества, основанного на гражданском равенстве. И по мере того как это движение развивалось и крепло, оно все чаще находило в лице церкви, в некоторых ее установлениях и догматах препятствие и даже врага. Вот почему к восемнадцатому веку антиклерикализм стал доминирующим фактором нравственно-интеллектуальной жизни в Западной Европе. Представление о равной свободе, выпестованное церковью, обернулось против нее самой.

Сегодня это обстоятельство не должно заслонять того факта, что упомянутая мною выше “изначальная конституция Европы” – основа, заложенная эгалитаристскими нормами христианской морали, указывавшими на роль совести и значение частной сферы, – в корне отличалась от религиозных основ большинства человеческих сообществ. Она отличалась от них потому, что в ее фундаменте лежал [принцип] универсализма. Именно в этом разница между Европой и древним Израилем, античными греческими городами-государствами, синтоистской Японией и всеми языческими племенами. Европейские нормы формулировались в конечном счете в категориях прав и обязанностей индивидов, а не отличительных особенностей групп. [с.246]

Page 244: Zidentop

Изначальная конституция Европы никогда не была партикуляристской. Этому препятствовала Католическая церковь, ее доктрины и духовенство. Проявлениями этой своеобразной конституции были не затихавшие в средневековой Европе споры и разногласия по поводу инвеституры, взаимоотношений между церковными и светскими властями, а также роли нравственного закона. Изначальная конституция Европы, разумеется, никогда не была изложена на бумаге. Несмотря на все раздиравшие их разногласия и вражду, феодальная знать, национальные монархии и независимые коммуны средневековой Европы были солидарны в своем недоверии к папской власти, ибо некоторые понтифики предпринимали попытки законодательного оформления норм, способных сделать Святой престол апелляционным судом последней инстанции европейского “правового государства”. Именно так понимали свое предназначение самые умные и амбициозные папы средневековья. То, что часто называют “теократическими” претензиями Иннокентия III, следует рассматривать как попытку установления легитимного панъевропейского правового порядка, который признавал бы определенные моральные права и защищал бы их от посягательств любых светских властей.

В этом есть что-то до странности знакомое. Попытка ограничить полноту власти правительства рамками концепции правосудия, основанной на признании гражданских прав, представляет собой наиболее характерную черту американской конституции. Законодательное закрепление прав и вытекающий отсюда судебный контроль придали этому документу универсалистский характер, который наложил свой отпечаток на специфический американский национализм, [породивший представления о] “богоизбранности страны”. Нравственные воззрения, подготовившие проект американской конституции, были глубоко индивидуалистическими и христианскими по своей сути. Но и американский либерализм гораздо меньше пострадал от антиклерикализма, спровоцированного к восемнадцатому веку в Европе всевластием и привилегиями церкви. В итоге новая Европа получила ту конституцию, появление которой в старой Европе сделали невозможным социальные и религиозные конфликты. [с.247]

Универсализм, присущий Декларации независимости и конституции, придает американскому государственному устройству евангелический характер. Этот универсализм воплощает характер европейской цивилизации лучше любого политического документа, созданного когда-либо в самой

Page 245: Zidentop

Европе. Ибо духовное равенство и братство людей суть две стороны одной монеты. Монеты, отчеканенной христианством.

Почему все это актуально сегодня? Потому, что мы обнаружили, что сам ход наших мыслей, предполагающий разграничение религиозного и светского, публичной и частной сфер, а также признающий, что если конформизм может насаждаться насильственно, то истинно нравственное поведение подразумевает свободу выбора, – такой ход мыслей коренится в христианской культуре Европы. Тот факт, что наше мышление переросло эту культуру и даже посягает на ограничение роли христианской церкви, может ввести в заблуждение, причем весьма опасное.

Это объясняется всплеском мультикультурализма. Несомненно, приток иммигрантов в европейские страны и в Соединенные Штаты привел к возникновению весьма разнообразных обществ. Это, в свою очередь, стимулировало развитие новых направлений либеральной мысли, более серьезно воспринимающих значение этнических и религиозных культур, а также роль группового самосознания. Прямо или косвенно в этих новых направлениях либеральной мысли присутствует идея, что традиционный либерализм занимался лишь скелетом человеческого тела и игнорировал его плоть, что за абстрактными понятиями личной свободы и прав человека терялись реальная ткань общественной жизни и разнообразие человеческого опыта. Считается, что привязанности и предрассудки, связанные с принадлежностью к той или иной группе, игнорируются традиционным либерализмом, в силу чего он не может объяснить, каким образом эти групповые ценности формируют несовместимые друг с другом стили жизни.

Никто не осветил эту точку зрения более стройно, чем оксфордский философ Исайя Берлин. Берлин показал, что любой взгляд на жизнь, в соответствии с которым все виды благ и все желаемые ценности могут сочетаться без потерь, [с.248] является крайне упрощенным. Опираясь на немецкую романтическую философию конца восемнадцатого века, Берлин утверждал, что люди и общества создают себя, обретают свою неповторимую индивидуальность, располагая одну определенную ценность выше всех других и стремясь к воплощению именно этой ценности. При этом, по его мнению, данные ценности сами по себе несравнимы. В мире – как говорится, “где-то там” – не существует объективных или рациональных критериев, которые могли бы соизмерить эти радикальные отличия в ценностях и самооценках. Мы [каждодневно] делаем выбор, индивидуально или коллективно, и совокупность этих актов выбора определяет наш характер.

Page 246: Zidentop

Более того, такая способность к самотрансформации является одной из отличительных черт человеческого рода.

Это превознесение различий в характерах и культурах выглядит на первый взгляд привлекательно и убедительно. Кроме того, оно актуально. Возможно, именно поэтому предложенная Исайей Берлином версия либерализма, его концепция плюрализма ценностей привлекли к себе такое пристальное внимание. Они отвечают настроениям западных обществ, которые (в значительной степени благодаря массовой послевоенной иммиграции) стали гораздо более разнообразными и более остро ощущающими это разнообразие.

С этих пор тема признания [культурного] разнообразия получила на Западе широкий резонанс, усиленный, без сомнения, снижением посещаемости церквей и пренебрежением христианской обрядностью. Забывая об общих верованиях и доктринах, люди на Западе считают себя, а возможно, и действительно являются, более терпимыми к различным религиям и ритуалам. Но здесь следует быть осторожными. Так ли уж мы “свободны” от христианства, как нам кажется? Существуют многочисленные свидетельства того, что мы еще пребываем под его моральным воздействием. Вспомним, какие сильные эмоции вызвала в Европе расовая дискриминация, какое негодование было обращено на Южную Африку из-за существовавшего там режима апартеида. Вера в духовное равенство людей – а в этом смысле и индивидуализм – возродились с новой силой. Вера в то, что люди должны по закону [с.249] обладать свободой жить так, как им хочется, объясняет стремление Запада повсюду в мире сделать уважение к правам человека показателем политической легитимности.

К сожалению, идеализм, проистекающий из веры в духовное равенство, может выродиться в сентиментальность и путаницу. Именно эту опасность несет с собою сегодня подъем мультикультурализма. В этом на первый взгляд “терпимом” подходе таится опасная двусмысленность. На самом деле за ним может скрываться отказ от морального универсализма. Это недостаточно жесткий подход. Он не обеспечивает адекватных средств урегулирования конфликтов между группами и индивидуумами. Он не может гарантировать своими собственными нормативными ресурсами, что мы будем и дальше жить в обществе, которое делает роль индивидуума организующей социальной ролью, придает ему фундаментальный статус. Такова опасность позиции тех, кто считает, что “индивидуумы есть всегда”, что они являются, так сказать, изначально данными, а не выступают

Page 247: Zidentop

порождениями социума. Игнорируя то обстоятельство, что конкретные нравственные нормы суть необходимое условие индивидуалистического общества, это предположение ведет к опасной двусмысленности.

Эту двусмысленность можно обнаружить даже в трудах Исайи Берлина. При ближайшем рассмотрении оказывается, что его взгляд не замечает разницы между двумя разновидностями плюрализма. Одна из них держит в поле зрения социальные группы и культуры, каждая из которых является носителем и выразителем своих собственных ценностей. Для другой важны конкретные люди, осуществляющие свой выбор ценностей в рамках закона, который не только защищает личную свободу, но и устанавливает четкие границы такой свободы, – иначе говоря, эта разновидность плюрализма базируется на концепции “равной свободы”.

Очевидно, что эти виды плюрализма неодинаковы. Они могут вступать в конфликт друг с другом. В плюралистическом представлении о группах или культурах, растущих и цветущих, как экзотические растения в тропическом саду, нет ничего, что обеспечивало бы защиту личного выбора. Таким образом, угроза заключается в благонамеренном, но запутавшемся [с.250] плюралистическом мышлении, которое колеблется между этими альтернативными представлениями, не замечая или не обращая внимания на различия между ними.

Принципиальная разница заключается в следующем. Плюрализм, для которого главную ценность представляетиндивидуум, исходит из христианской посылки о равенстве людей, из той идеи о братстве людей и единстве человеческого рода, которая впоследствии привела к возникновению либерализма как социальной и политической доктрины. Таким образом, одна разновидность плюрализма предполагает как моральный универсализм, так и принцип равной свободы, гарантирующие защиту индивида от произвола и социального давления, зачастую определяемых этнической или религиозной солидарностью. Другая форма плюрализма таких гарантий не дает.

Не требуется особой прозорливости, чтобы увидеть следствие различия этих двух форм плюрализма. Оно проявляется в модели человеческого сообщества, соответствующей каждой из этих форм. Модель сообщества, базирующаяся на христианской и либеральной концепции духовного равенства, предполагает добровольную ассоциацию, возникающую из внутреннего стимула к сближению, из акта свободного волеизъявления.

Page 248: Zidentop

Это настолько характерно для такой модели сообщества, что с христианских и либеральных позиций всегда было трудно определить роль семьи, которую часто сводили лишь к подготовке детей к свободной взрослой жизни, – следуя, возможно, отголоскам призыва Иисуса порвать семейные узы, если этого потребует служение Богу. Идея добровольной ассоциации объясняет также ту роль, которую в современной либеральной политической мысли играет понятие договора. Ясно, что оно подразумевает обращение к совести и выбору, а не к родственным связям или унаследованному положению в обществе. Таким образом, христианское учение о духовном равенстве, сформировавшее современный либерализм, было и остается вызовом многим традиционным обществам.

Напротив, вторая разновидность плюрализма считает основой ассоциации наследственные или врожденные атрибуты – будь то язык или этническая принадлежность, цвет [с.251] кожи, сексуальная ориентация или просто территория [проживания]. Часто сама “заданность” этих атрибутов считается залогом большей прочности и стабильности данных сообществ по сравнению с ненадежностью объединений, основанных лишь на свободе воли. Таким образом, вторая разновидность плюрализма предполагает, что человеческая индивидуальность и общественный порядок лучше защищены в недобровольных ассоциациях, нежели в добровольных.

Такое предположение не только весьма сомнительно, но и опасно. Оно угрожает всей концепции саморегулирования и ее современной политической производной – представительной форме правления. Идея саморегулирования – в противовес исполнению предписанной социальной роли, сводящемуся к соблюдению правил, установленных наследственным социальным статусом, – является исходным элементом концепции саморегулирующегося и самоуправляемого общества. Без первой идеи вторая вряд ли будет служить моральным императивом и станет в лучшем случае средством закрепления высокого социального статуса, как это имело место с гражданами античного города-государства.

Существует глубокая, непреложная связь между посылкой о духовном равенстве и верой в то, что каждый человек имеет право на разумную автономность, и перспективами социального самоуправления. В отсутствие этой посылки ставится под сомнение способность общества к самоуправлению, к созданию и поддержанию на протяжении долгого времени свободных [политических] институтов. Эта посылка не только придала европейским обществам беспрецедентный динамизм, но и привела к

Page 249: Zidentop

возникновению представительной формы правления, столь широко копируемой сегодня повсюду в мире. Эта посылка обнаруживает в себе разрушительный потенциал всякий раз, когда она соприкасается с [принципами организации] неевропейских обществ, где неравенство остается “естественным”, обрекая многих людей на зависимость от родственных связей или социального статуса.

Опору на совесть и свободный выбор, в противоположность насильственным формам объединения и подчинения, можно по праву назвать духом европейской цивилизации, той [с.252] нравственной логикой, которая одно за другим ставила под сомнение традиционные статусные различия и различия в отношении к людям, отрицая, что социальное происхождение, имущественное положение, пол и даже сексуальная ориентация могут служить достаточным нравственным основанием для неравного обращения с людьми.

Этот анализ отличительных черт европейской модели позволяет предложить примерную дату возникновения самосознания Европы. Дата, которую я имею в виду, относится к эпохе правления Карла Великого. Известно, что в 792 году он, стремясь обеспечить лояльность подданных и укрепить устойчивость “христианской империи”, потребовал, чтобы каждый мужчина принес ему клятву верности. Удивительно, что такую присягу должны были принести не только свободные, но и некоторые рабы! Такое требование было бы немыслимым в античные времена, когда рабы считались не более чем “живыми орудиями”. В 802 году Карл Великий еще раз привел своих подданных к присяге; па этот раз клятву должны были принести все мужчины, достигшие двенадцати лет, что существенно расширило круг взявших на себя это добровольное обязательство (об этом говорит и язык его указов – в частности, [употребление] таких фраз, как “каждый христианин” и “абсолютно все без исключения”). Клятва Карла Великого означала признание у рабов души, того нравственного потенциала, который и придавал значение их присяге. Нравственные принципы, ассоциировавшиеся с формулой “христианский народ”, произвели коренной переворот в умах, – переворот, который стал предвестником конца античного рабства, хотя многие его пережитки еще долго существовали в империи Каролингов.

Различие между двумя формами плюрализма имеет огромное значение. Чтобы увидеть, как это различие проявляется сегодня в области публичной политики, стоит рассмотреть вопрос о приемлемости общественной или государственной поддержки исламских школ. С точки зрения терпимости и

Page 250: Zidentop

уважения к разнообразию, такая поддержка представляется более чем оправданной. Но здесь и возникает проблема. Если – а это предположение имеет решающее значение, – в исламских [с.253] школах учат тому, что женщинам отводится подчиненное положение, что дочери должны слушаться своих отцов в любом возрасте, а сестры должны подчиняться братьям, действительно ли мы хотим, чтобы такие школы финансировались государством? Ведь такое финансирование будет равнозначно одобрению взглядов, которые глубоко претят большинству из нас, – взглядов, прямо противоречащих нашим представлениям о справедливости.

Понятно, что речь идет об индивидуальной свободе, об отрицании одной из форм перманентного угнетения. Идеологической основой многовековой критики подобных форм служит признание духовного равенства всех людей, сформированное христианством и либеральной мыслью.

Различать две разновидности плюрализма важно по той причине, что истинный либерализм налагает строгие ограничения на разнообразие. Эти ограничения определены требованиями справедливости. Поэтому широко распространенное в наше время отождествление либерализма со “вседозволенностыо” и “равнодушием” в корне неверно. Характерно, что подобные обвинения следовало бы с гораздо большим основанием адресовать плюрализму второго типа, который в большей мере утверждает культурное разнообразие, чем защищает свободу выбора. Он имеет больше общего с утилитаризмом, чем с классическим либерализмом. Как уже говорилось, утилитаризм не предлагает никаких принципов обоснования желаний или предпочтений; точно так же и вторая разновидность плюрализма лишь отчасти индивидуалистична в своем подходе к различным типам общества. Некоторые ее сторонники могут принимать социально организующее начало индивидуума как данность. [По отдельности] они могут выступать за личную свободу. Однако их идеология не защищает должную роль этой самой свободы.

Свобода группы и свобода личности – это не одно и то же. Уважение к убеждениям и к образу жизни группы людей, понимаемое как невмешательство в ее внутренние дела, может считаться уважением к “свободе” этой группы. Но такая свобода может совмещаться с попранием или подавлением свободы личности. Она может даже покушаться на нормы и условия, [с.254] необходимые для сохранения самой социальной роли индивидуума. Разумеется, плюрализм второго типа не уточняет сути этих

Page 251: Zidentop

норм и не акцентирует на них внимания. Он уклоняется от трудных вопросов, обусловленных предпосылкой духовного равенства, верой в то, что все люди обладают равным статусом и соответственно имеют равные права на справедливость. Таким образом, вторая разновидность плюрализма избегает противопоставления универсализма партикуляризму.

Однако избежать этого вопроса нельзя. Либо мы признаем основные права человека как своего рода естественный закон, либо нет. Иного не дано.

Тем не менее Исайя Берлин попытался занять промежуточную позицию. В ней заметны косвенные проявления как христианских источников индивидуализма, так и представлений о справедливости, ассоциирующихся с современным либерализмом. Двойственность в вопросах индивидуализма неплохо объясняется еврейским наследием Берлина. Ведь традиционный иудаизм тяготеет скорее к партикуляризму, нежели к универсализму. Вполне понятно, что племенные узы вызывают больший отклик в душе еврейского интеллектуала, сознающего самобытность, если не исключительность, традиций своего народа. Тем не менее европейские евреи живут в христианском или, если быть более точным, в постхристианском мире. Универсалисткие концепции, пронизывающие христианские представления о Боге и человеке, проникли в современную еврейскую мысль в гораздо большей степени, чем полагают многие еврейские интеллектуалы. Либеральный, или реформистский, иудаизм может считаться, в сущности, сплавом иудаистских и христианских норм. Однако даже в этом реформистском варианте современный иудаизм не ставит открыто вопрос о противоположности универсализма и партикуляризма. Он не объясняет, почему некоторые учения с неизбежностью привели к представлению об индивиде как социальной роли, почему христианская онтология подкрепляет посылку о духовном равенстве и, таким образом, незримо присутствует в любом обществе, основанном на принципе гражданского равенства, – обществе, которое я называю демократическим. [с.255]

Вместо этого современный иудаизм пытается трактовать посылку о духовном равенстве как часть культурной традиции, что устраняет необходимость серьезного исследования источников учения, явно диссонирующего с партикуляристским наследием иудаизма. Это позволяет, я думаю, под интересным ракурсом взглянуть на деятельность еврейских интеллектуалов в постхристианском мире и, в частности, на ту версию либерализма, которая выдвинута Берлином. Нельзя не отметить удивительного совпадения двойственности подхода современного иудаизма к

Page 252: Zidentop

либеральному универсализму с двойственностью идей Берлина. Занятая им позиция почти исключает возможность различать призывы к разнообразию и самовыражению индивидов и к разнообразию и самовыражению религиозных, этнических и национальных групп. Однако, разумеется, они не идентичны. И они способны легко войти друг с другом в противоречие.

Есть два совершенно различных способа сосуществования этнических и религиозных групп. Примером одного из них могут служить города Северной Африки в эпоху позднего средневековья. Мусульмане, христиане и иудеи жили в них бок о бок, проявляя, как правило, значительную религиозную и бытовую терпимость. При этом каждая группа вела замкнутый образ жизни. Но и это не все. Условия их сосуществования определялись в конечном счете самой могущественной группой, но отнюдь не законом. Более слабые группы могли в лучшем случае полагаться на общепринятые условности, рассчитывать на “порядочность” завоевателей. Но в конце концов их безопасность и возможность исповедовать свою религию всецело зависели от терпимости соседей. Не существовало ни государственных установлений в области вероисповедания, к которым они могли бы обратиться для защиты своей автономии, ни юридического закрепления индивидуальных прав, ни подлинного либерализма.

Будучи либералом, Исайя Берлин, как и многие современные еврейские интеллектуалы, впитал в себя больше христианства, чем он предполагал. Приверженность принципу равной свободы чрезвычайно коварна. Для подтверждения достаточно обратиться к другому историческому примеру. Мощное [с.256] националистическое движение католиков, существовавшее во Франции перед Первой мировой войной и породившее, [в частности], таких талантливых писателей, как Морис Баррес, нередко ставило под сомнение лояльность и патриотизм евреев, социалистов и свободомыслящих. Встанут ли представители этих групп в случае необходимости на защиту Франции? Или же они в лучшем случае займут нейтральную позицию, а в худшем станут иностранными агентами? Оказавшись свидетелем того, как евреи и другие [“неблагонадежные”] рвались в бой за Республику после 1914 года и приносили те же жертвы, что и французы-католики, Баррес изменил свое к ним отношение. Война не обратила их в католичество и уж конечно не сделала из них ярых националистов. Но равные свободы, гарантированные республиканскими институтами всем без исключения, обеспечили основу для национальной коалиции, способной не только защитить Францию, но и обогатить французскую культуру. В итоге национализм Барре-са ослаб и

Page 253: Zidentop

потерял свою непримиримость. Что же произошло? Он увидел, что группы, чью лояльность он подвергал сомнению, настолько осознали значимость предоставленных им республикой прав для их собственных интересов и для их национальной самобытности, что не могли не пойти в бой за Францию. Это показало, что крайняя форма национализма, представленная [организацией] Action francaise, – национализма, который мог, восстановив монархию и вновь соединив церковь и государство, поставить гражданские свободы этих групп под угрозу, – загнала себя в тупик. Либеральный национализм давал Франции больше шансов на успех, чем реакционный.

Этот исторический пример представляет особый интерес сегодня, когда стоит вопрос о будущем мусульман в Европе и обсуждаются взаимоотношения между Европой и мусульманским миром. Идет ли “незаметный” процесс проникновения либерализма в [сознание] европейских мусульман? Или же они стремятся защищать свою самобытность и свои интересы фундаменталистскими методами, несовместимыми с либерализмом?

Будущее Европы тесно связано с будущим ислама. Дело не только в формировании больших мусульманских общин в европейских государствах (в одной только Франции мусульман [с.257] сегодня более четырех миллионов), но также и в возможной перспективе возобладания исламского фундаментализма в странах Северной Африки и Ближнего Востока. Крайне важно срочно разобраться в природе этого фундаментализма. Актуальность [данной задачи] обусловлена тем, что внешняя политика объединенной Европы может легко оказаться заложницей этого радикального религиозного движения. Оно представляет значительную угрозу для Европы не только ввиду географической близости этих государств, многие из которых обладают значительными запасами нефти, но также и потому, что фундаменталистские революции в исламских странах вынудят десятки миллионов “вестернизированных” арабов бежать в Европу в качестве эмигрантов.

Если мои рассуждения о взаимоотношениях между христианством и либерализмом верны, то ислам ставит перед нами интересную проблему. Ислам, как и христианство, сформулирован на языке универсализма. В этом смысле ислам ближе христианству, чем иудаизм. Обе религии имеют свое Священное писание и обращены к людям как таковым, а не как к членам определенного сообщества. Вполне возможно, ислам заимствовал подобную структуру в эпоху своих первых контактов с христианством.

Page 254: Zidentop

Однако различия между христианством и исламом также значительны. Ислам акцентирует внимание на “равном подчинении” верующих воле Аллаха, в отличие от христианства, проповедующего “равную свободу” перед Богом (ранняя христианская церковь особенно нуждалась в этом постулате, подчеркивавшем ее отличие от иудаизма). Таким образом, ислам не извлек аналогичных выводов из [общей с христианством] посылки о духовном равенстве. Он скорее требует строгого выполнения определенных правил, религиозных законов. Его отличает следование правилам, а не требованиям совести. Невольно напрашивается вывод, что в этом ислам ближе к иудаизму, чем к христианству (что подтверждается недавними исследованиями происхождения ислама и отвечает его потребности в размежевании с христианством). Исламская трактовка религиозного закона и роли мулл не способствует определению и защите прав совести. Это отчасти объясняется [с.258] тем, что греческая философия и римское право не играли той роли в становлении ислама, какую они играли в формировании христианства. Исламскому универсализму не хватает отвлеченности, – той отвлеченности рассуждений о человеческой природе в ее противопоставлении условностям, которую христианство унаследовало у греческой философии. Ислам никогда не испытывал интереса к понятию dominium, перешедшему из римского права в христианское каноническое право. Таким образом, мысль о том, что духовное равенство влечет за собой автономию личности и уважение к требованиям справедливости, не стала краеугольным камнем ислама. Поэтому он не породил центральных для вероучения и бытия христианской Европы понятий, таких, как разграничение общественного и частного, светского и духовного. Он не создал ничего, подобного основам западной либеральной мысли. Фактически обе эти религии сохранили важнейшие отличительные признаки своего происхождения. Если христианство в первые века своего существования распространялось в основном методами убеждения, то ислам вырвался за пределы Аравийского полуострова и проник во многие страны прежде всего силой оружия.

Именно это, как мне кажется, дает ключ к пониманию исламского фундаментализма. Он представляет собой реакцию на западный либерализм, – реакцию, проистекающую из того, что в либерализме мусульмане видят воплощение христианства. В определенном смысле им даже легче, чем европейцам, разглядеть связь между христианскими моральными нормами и модернизмом в его различных проявлениях. Мусульмане лучше, чем

Page 255: Zidentop

большинство европейцев, видят связь между христианским обращением к индивидуальному сознанию и модернистской приверженностью экономической, политической и социальной свободе. Чтобы понять реакцию мусульман, достаточно вспомнить недавние споры, вызванные публикацией книги Салмана Рушди “Сатанинские стихи”, -книги, которую многие мусульмане считают оскорбительной для своей религии и которую они требуют запретить.

Наиболее примечательным аспектом споров, вызванных реакцией мусульман на “Сатанинские стихи”, оказалась выявленная [с.259] ими на Западе, особенно в Европе, духовная неразбериха. Под влиянием мультикультурализма христианские, или постхристианские, народы в опасной степени утратили свои нравственные устои. Начавшаяся духовная неразбериха имела, в свою очередь, два важных последствия. Во-первых, она показала, что Запад способен защищать собственные ценности гораздо менее эффективно, чем он сам предполагает. И, во-вторых, она мешает Западу понять, что же происходит в окружающем его мире на самом важном уровне – на уровне верований.

Мы отвыкли от того, чтобы считать веру источником социальных и политических перемен. Под влиянием марксизма и рыночного механизма, созданного “гражданским обществом” по канонам либерализма, наше внимание переключилось на события в экономической сфере. Широко распространено, хотя и не выражается вполне открыто, мнение, согласно которому ключ к объяснению мировых тенденций следует искать в области экономики, особенно в развитии рыночных отношений. Считается, что хозяйственные перемены лежат в основе всех изменений в социальной, политической и интеллектуальной сферах.

О неспособности Запада понять как себя, так и своих соседей свидетельствует нередко используемая форма его самоопределения. Западные деятели, в том числе и представители духовенства, называют современные западные общества “светскими” и “материалистическими”. Имеется в виду не только то, что большая часть населения западных стран перестала регулярно посещать церковь, но главным образом то, что западные общества не основаны более на единстве веры. Теперь их объединяют общие интересы, вытекающие из потребительских стремлений, а также взаимозависимость, порожденная углубляющимся разделением труда. Утверждается, что на Западе погоня за материальным благополучием заменила веру в качестве объединяющего людей начала.

Page 256: Zidentop

Такая точка зрения – высказывается ли она с прискорбием служителями церкви и теми, кто ностальгирует по утраченной “общности”, или, напротив, с удовлетворением теми, кто не потерял веру в науку и прогресс, – не просто ошибочна, она опасно ошибочна. Безусловно, оценка характера западной [с.260] традиции и поиск внутренней основы общих верований осложняются западным индивидуализмом. Политический и социальный лексикон Запада позволяет девальвировать веру как основу общественного устройства посредством проведения различий между государством и гражданским обществом, общественной и частной сферами, поведением, обусловленным традициями, и истинно нравственными поступками.

На первый взгляд эти западные идеи свидетельствуют о безграничном плюрализме убеждений и ценностей как отличительной черте “западничества”. При таком понимании плюрализм, терпимость и даже скептицизм являются интеллектуальными атрибутами современного Запада. Если эти атрибуты и можно назвать убеждениями, то их следует определить как негативные убеждения, в отличие от позитивных убеждений, присущих другим культурам.

Однако теперь мы в состоянии понять, что в этом анализе чего-то не хватает. Он не учитывает того обстоятельства, что различия, проводимые на Западе между государством и гражданским обществом, общественной и частной сферами, конформизмом и нравственным поведением, сами по себе являются производными от основных положений христианства. Иными словами, в основе этих различий лежат предположения и оценки, которые могут быть обобщенно квалифицированы как индивидуалистические и которые в главных своих аспектах вписываются в рамки христианской теологии. Положение о том, что общество состоит из индивидов, каждый из которых имеет собственную онтологическую определенность, эквивалентно христианской посылке о равенстве душ перед Богом. Христианский постулат о статусном равенстве превратился, подкрепленный традицией естественного права, в то средство, с помощью которого западные мыслители, начиная со средних веков и до Нового времени, проводили все более систематические различия между личностью как носителем нравственных норм и человеком как исполнителем различных социальных ролей, достающихся ему по воле случая. Тем самым главная роль, закрепленная в равной степени за всеми, отделялась от вторичных ролей, таких, как роль отца, слуги или женщины. [с.261]

Page 257: Zidentop

“Рождение” индивидуума стало в этом понимании заслугой христианства. На протяжении столетий понятие “индивидуум” постепенно трансформировалось из нравственного критерия в первичную, или организующую, социальную роль, в роль, которая формирует любое общество, основанное на принципах гражданского равенства; роль, которая понемногу размывала кастовые различия западного феодализма и до сих пор остается угрозой для статусного неравенства всюду, где таковое еще существует.

Христианская онтология заложила основы всего того, что обычно называют либеральными ценностями Запада: как приверженности равенству, взаимности, так и утверждению свободы личности. Эти ценности имеют первичное или базовое значение, тогда как западная терпимость, плюрализм и даже скептицизм являются производными и вторичными. В этом смысле западная культура не отличается от любой другой. Она зиждется на единых убеждениях, и если она отказывается от признания или защиты этих убеждений, ее самобытность разрушается.

Преимущественное положение равенства [среди других либеральных ценностей] создает сферу проявления или роль индивидуального сознания. Принцип равенства исключает не только статусное неравенство, но и право какой-либо личности или общественнй группы выносить неоспоримые суждения. Таким образом, свобода становится врожденным, или естественным, правом, ибо изначально никто не считается вправе управлять действиями других или навязывать им собственное мнение на основании своей внутренней исключительности. Именно этот смысл мы вкладываем в понятие “общества индивидуумов”.

Здесь можно отметить связь с наиболее примечательной особенностью христианской концепции божества. Вряд ли будет преувеличением сказать, что по сравнению с другими основными религиями христианство интериоризирует Бога. Оно постулирует такие взаимоотношения с Богом, которые предшествуют любым внешним проявлениям веры и служат их критерием. В этом смысле христиане не являются обычной социальной группой, идентифицирующей себя и поклоняющейся [с.262] божеству тем же самым образом, какой Дюркгейм считал присущим любой религии. Социальные общности, возникающие на основе христианских идей, состоят из индивидуумов, из свободных и равных личностей. Таким образом, христианство дает моральное оправдание для социальной роли индивида, предоставляя ему, как личности, возможность самостоятельного доступа к

Page 258: Zidentop

сокровенным истинам. Такое оправдание, в свою очередь, означает, что легитимным является то объединение людей, которое основано на принципе согласия.

Очевидно, что интериоризация Бога имеет своим следствием требование свободы совести и выбора, защищенной правом. В дальнейшем посылка о неразрывно связанных между собой духовном равенстве, нравственном самоконтроле и уважении прав человека стала критерием легитимности сообщества. Они образуют целостную форму, Geslall, которая является отличительной особенностью западной цивилизации и которая в большей степени, чем любой иной фактор, сделала западные общества воплощением новаторства и прогрессивности.

Таково зерно истины, содержащееся в протестантской версии христианства, и отсюда следует правдоподобное утверждение, что протестантизм, со всеми его заблуждениями, является более самосознательной формой христианства, чем католицизм. Это представление восторжествовало на Втором Ватиканском соборе и окончательно заставило этот древний церковный орган встать на сторону защиты прав человека, признав, пусть и косвенно, глубоко индивидуалистический характер христианской доктрины. Католики-традиционалисты, утверждающие, что в результате Рим заразился протестантизмом, не слишком-то далеки от истины. Однако при этом они не желают признать, что Второй Ватиканский собор очистил христианский Gestalt от чуждых ему установок и взглядов.

Поражает схожесть между доводами католиков-традиционалистов и прозвучавшей недавно критикой либерализма с позиций коммунитаризма. Критики – такие, как Алистер Макинтайр и Чарлз Тейлор, – утверждают, что либеральные идеи, которые они сводят к положениям о равенстве и взаимности, [с.263] обусловившим приоритет индивидуальных прав перед любой концепцией обеспечения благоденствия [всех членов общества], подрывают единение, необходимое подлинному сообществу. Эти противники либерализма предлагают последовательную и обоснованную позицию, но смешивают два уровня аргументации. Они утверждают, что любая согласованная человеческая деятельность, и даже сама идея такой деятельности, предполагает наличие [общего] языка и правил, то есть социального контекста. Следовательно, можно сказать, что индивидуальные решения и действия жестко зависят от социального контекста (или сообщества) и не могут существовать в вакууме. Это правильно. Однако этот довод не может стать решающим в возражениях против либерализма. Ибо

Page 259: Zidentop

если рассматривать либерализм с исторической точки зрения, как нечто, само формирующее собственную традицию и способ рассуждения, то он окажется матрицей нашего собственного, либерального типа общества.

Внеисторический, не опирающийся на традицию метод аргументации, свойственный многим либеральным мыслителям начиная с семнадцатого века, к сожалению, способствовал нынешней путанице. Если же подойти к предмету с исторических позиций, то источники возникновения и развития либеральной концепции сообщества выглядят комплексными и впечатляющими. Христианство сыграло здесь важнейшую роль. Убедительным доказательством тому является тот факт, что право человека выступать с исками к другим людям или к обществу в целом, – что иногда именуется субъективным правом, – было впервые сформулировано в средневековом каноническом законодательстве.

Современные критики либерализма в действительности выступают против либеральной концепции социальной общности как объединения индивидов, а не более устойчивой совокупности социальных ролей. Но на этом сущностном уровне они сталкиваются с дилеммой. Тот идеал общества или социального объединения, к которому они апеллируют, может потребовать артикуляции ролей, несовместимой с принципом духовного равенства, признаваемым как либерализмом, так и христианством. А ведь Макинтайр и Тейлор повели свое наступление [с.264]на либеральный индивидуализм именно от имени христианства. И можно быть почти уверенным, что они руководствовались бы либеральными принципами равенства, взаимности и свободы, если бы им пришлось выбирать между различными типами сообщества и этическими системами, встречавшимися в мировой истории.

Таким образом, существует глубокая связь между христианством и либерализмом. Первое исторически заложило нормативные основы второго. То, что Запад столь слабо сознает эту связь, вызывает сожаление, если не тревогу. Это отсекает Запад от его корней и в определенном смысле лишает его способности и желания защищать свои собственные ценности.

И это еще не все. Неведение или слабая осведомленность о связи между христианством и либерализмом может поставить Запад в ложное положение по отношению к другим религиям и культурам. Он может быть обвинен в лицемерии.

С небольшой натяжкой, но можно все-таки утверждать, что рассуждения о правах человека в той же степени представляют собой

Page 260: Zidentop

упрощенную версию либерализма, в какой сам либерализм можно рассматривать как упрощенную и секуляризированную версию христианства. А если так, то следует признать, что всемирное распространение в последние десятилетия движения за права человека, ставшего, можно сказать, универсальной культурой, есть не что иное, как наиболее завершенная и самая мощная форма западного влияния – то, что приверженцы других религий не могут не воспринимать как последнее проявление западного империализма.

Когда на Западе видят, что движение за права человека охватывает весь мир, и истолковывают это явление лишь как проявление “здравого смысла”, как признание “очевидных” человеческих ценностей или же как “нейтральное” средство улаживания международных конфликтов, имеет место самообман, причем даже в большей степени, чем обман приверженцев других религий и культур. Не будучи способным осознать, в какой мере западные общества продолжают зависеть от общности убеждений, Запад не может осознать и той степени, в какой эти убеждения сегодня подрывают устои остального мира. Дело Рушди должно было заставить Запад задуматься [с.265] о том, остаются ли христианскими его нравственные побуждения.

В любом обществе надежная основа для самоуправления может появиться лишь при осознании связи между принципами духовного равенства и равной свободы для всех. Только при этом условии представительные, или свободные, институты смогут пустить глубокие корни, дающие им возможность выжить. В этой связи бросается в глаза тот факт, что протестантские государства Северной Европы в целом обладают более продолжительными традициями самоуправления, чем государства католического Юга. Важнейшим итогом Второго Ватиканского собора стало примирение между Римско-Католической церковью и либерализмом, становлению которого она способствовала. Поддержка Ватиканом защиты прав человека устранила серьезное нравственное препятствие к укреплению представительных форм правления среди преимущественно католических народов Европы.

При отсутствии понимания или признания связи между духовным равенством и требованиями равной свободы нравственная основа демократического общества и представительной формы правления остается незавершенной. Вот почему будущее исламских государств выглядит и захватывающим, и тревожным. Вполне вероятно, что трудности, с которыми

Page 261: Zidentop

исламские государства сталкиваются при попытках ввести у себя представительное правление, построить по-настоящему свободные институты, обусловлены именно такими этическими причинами. Когда отрицается связь между духовным равенством и равной свободой, проведение различий между конформизмом и истинно нравственным поведением становится невозможным. Эта неопределенность закладывает основы для тирании.

Большая заслуга Европы состоит в том, что она создала нравственные критерии такого различия и, пусть с переменным успехом, отстаивала их. Влияние Европы в мире, а также ее способность создать свободные панъевропейские институты будут зависеть от того, сколь глубоко усвоит она это духовное наследие. [с.266]

 11. ПОЛИТИЧЕСКАЯ СДЕРЖАННОСТЬ И СОЦИАЛЬНОЕ

МНОГООБРАЗИЕ В ЕВРОПЕ: ПЕРСПЕКТИВЫ Наличие разнообразных форм государства сформировало в Европе

весьма различные политические культуры. Проблема, с которой столкнулась сегодня Европа, заключается в том, возможно ли успешное слияние этих культур, и если да, то как быстро. Излишне поспешная интеграция таит в себе две опасности. Первая, политическая, угрожает [традиционной] европейской сдержанности. Вторая, социальная, угрожает европейскому культурному многообразию, и эту угрозу называют порой перспективой “американизации”.

Рассмотрим последовательно каждую из них.Со времени первых послевоенных шагов к углублению военного,

экономического и политического сотрудничества западноевропейских стран высказывались мнения о том, что конечной целью на этом пути должно стать создание в Европе федеративного государства, Соединенных Штатов Европы. Однако лишь с середины 80-х годов происходящие в Европейском Союзе процессы начали порождать серьезные сомнения относительно будущего национальных государств в его привычном для нас виде. Эти сомнения появились не только в результате совокупного воздействия регулирующих норм, навязываемых национальным государствам из Брюсселя. В большей степени они стали результатом активных усилий по созданию валютного союза и выработке единой для Европы линии в сфере внешней политики и безопасности.

Page 262: Zidentop

Ведущую роль в этих процессах играет Франция, оказывающая постоянное давление [на другие европейские страны]. Само это давление, как я указывал, стало ее запоздалой реакцией [с.267] на воссоединение Германии, посеявшее страх среди французских политиков, которые испугались, не в последнюю очередь, того, что Франция утратит доминирующее положение в Европе, занимаемое ею с тех пор, как было создано Европейское экономическое сообщество и последовало французское вето на вступление Великобритании в ЕЭС.

Отказавшись от идеи Europe des patries, Европы национальных государств, в пользу “более тесного политического союза”, французский политический класс, или элита, обратился к своей культуре, взросшей на основе нереформированной модели французского государства. Была сделана ставка на культуру, которая традиционно способствовала укреплению бюрократической власти, придавая знаниям, профессионализму и последовательности гораздо большее значение, нежели демократическим принципам подотчетности и согласия.

Таким образом, парадокс заключается в том, что с середины 80-х годов Европу подталкивает к федерализму национальный политический класс, которому чужды базовые ценности федерализма, такие, как принцип формального рассредоточения полномочий и власти, система сдержек и противовесов, обеспечение широкого участия общественности в политическом процессе. За призывами Франции к установлению политического контроля над недавно учрежденным европейским Центральным банком просматриваются скорее модель унитарного государства, концентрация власти и влияния, которые суть не что иное, как отрицание ценностей федерализма.

В самом деле, некоторые народы Европы продолжают говорить на “более чистом” языке федерализма, особенно немцы и голландцы. Но этот язык уже не звучит столь убедительно в Европе, где общественное мнение, ошеломленное стремительностью навязанного валютного союза и не вполне разобравшееся в его последствиях, все явственнее ощущает, что элиты европейских стран оставили в стороне общественное мнение в погоне за новым проектом и что власть в Европе будет централизована независимо от желания населяющих ее народов. Таким образом, возник новый вариант историзма, или доктрины исторической неизбежности. [с.268]

Именно поэтому идеализм, на протяжении большей части послевоенного периода ассоциировавшийся со строительством

Page 263: Zidentop

[объединенной] Европы, ныне сходит на нет. Подобный идеализм неизбежно должен был пережить какой-то кризис, поскольку поколение, пережившее Вторую мировую войну и стремившееся прежде всего к тому, чтобы ничего подобного никогда больше не повторилось, сменилось другими поколениями, непосредственно не затронутыми войной и ее последствиями. Однако поворот в процессе европейского строительства, предпринятый элитой после подписания Единого европейского акта, а также Маастрихтского и Амстердамского договоров, способен сделать этот кризис идеалов гораздо более серьезным и длительным, чем он мог бы быть в ином случае.

Сегодня европейские элиты действительно рискуют вызвать в Европе глубокий моральный и институциональный кризис – кризис демократии, который может поставить под сомнение европейскую самобытность. Что бы ни лежало в основе французского проекта новой Европы, смысл объединения объясняется сегодня общественности почти исключительно в экономических терминах. В своих заявлениях европейские элиты пали жертвой засилия экономического языка в ущерб политическим ценностям, таким как рассредоточение власти и демократическая подотчетность. В результате мы все больше молимся на алтарь экономического роста, а не гражданских ценностей.

Создается впечатление, что экономическая мод ель демократии, выдвинутая в качестве гипотезы Иозефом Шумпетером и его последователями пятьдесят лет назад, находит свое подтверждение. Существует реальнаяопасность, что демократия в Европе будет сведена к соперничеству между элитами (или партиями), манипулирующими потребительскими предпочтениями на манер коммерческих компаний. В отсутствие единого языка и общеевропейского общественного мнения призывы к демократии нередко оказываются бесплодными. Решения в Брюсселе принимаются скрытно и являются результатом бюрократической борьбы и лоббирования, вознаграждаемых близостью к власти и деньгами. Самобытность наций [с.269] и ассоциируемые с ними гражданские традиции мало что значат в сравнении с преимуществами экономической интеграции и рационализации. Таким образом, увы, рынок начал узурпировать [несвойственные ему] функции.

Однако такая узурпация ставит под сомнение легитимность самого рынка. Ведь в одном немаловажном отношении окончательное, решающее обоснование рыночной системы само является демократическим: в

Page 264: Zidentop

противоположность командной экономике, рынок наделяет индивидов правами и полномочиями, развивает рациональность, право выбора и [чувство] ответственности.

Демократическое государство и свободный рынок призваны в конечном счете служить единой цели. Однако этот классический либеральный альянс государства и рынка может быть нарушен двояким образом. Он может пострадать из-за усиления роли политических факторов – это продемонстрировал опыт как фашистских, так и коммунистических режимов Европы в середине двадцатого века. В таком случае экономические отношения становятся просто придатком государства и его идеологии, средством, используемым властями предержащими для навязывания собственных предпочтений.

Но классический либеральный альянс может разрушиться и вследствие принижения роли политики, в условиях экспансии рыночных сил, когда их “освобождение” и рационализация экономики приводят к снижению роли конституционных гарантий и, таким образом, к централизации политической власти. При этом ссылки теоретиков неокапитализма на “законы” рынка, несомненно, могут отвлекать внимание от такой централизации. Великобритания столкнулась с относительно мягкими формами этого феномена в годы тэтчеризма. Сегодня же существует опасность, что это извращение рыночной системы поразит всю Европу уже в тяжелой форме.

В той мере, в какой либеральная демократия в Европе смиряется с тиранией экономических категорий и становится “попутчицей” идей централизации, подрывается и доверие к самой демократии. Она все больше будет походить на тот фасад, о котором в свое время говорил Маркс, за которым скрываются другие, более зловещие силы. Это откроет путь [с.270] для более экстремистских течений как правого, так и левого толка, которые захотят присвоить ярлык “демократов” и использовать его для достижения собственных целей.

В поспешном образовании валютного союза и быстрой политической интеграции кроется большая опасность. Излишне быстрая интеграция способна дискредитировать либерально-демократический центр в европейской политике, причем как правоцентристские, так и левоцептристские его компоненты. Сегодня почти во всех европейских странах центристские партии выступают единым фронтом в поддержку образования валютного союза и дальнейшей интеграции. Однако тем самым они лишают своих сторонников реальной возможности выбора, а

Page 265: Zidentop

экстремистские силы получают при этом возможность, реальную или потенциальную, завоевывать голоса избирателей, выступая против введения единой валюты. Это прекрасно продемонстрировало голосование по ратификации проекта [перехода к евро] в германском бундестаге в 1998 году. После некоторых колебаний социал-демократическая оппозиция поддержала при голосовании христианских демократов, сформировав таким образом подавляющее депутатское большинство, выступившее в поддержку валютного союза. Между тем в этот период, согласно опросам общественного мнения, почти две трети немцев отвергали данный проект и высказывались за сохранение марки. Пренебрегая столь явно общественным мнением, немецкий политический класс, вдохновленный примером французского, рискует рано или поздно породить в стране определенную реакцию. И такая реакция может выразиться даже в том, что немцы станут рассматривать шаги в сторону интеграции как некое подобие навязывания Германии нового Версальского договора, как новое национальное “унижение”. Такое развитие событий станет особенно вероятным, если подтвердятся, хотя бы отчасти, широко распространившиеся слухи о том, что президент Миттеран направлял французские государственные субсидии на поддержку канцлера Коля и его партии.

Разумеется, демократический политический класс обязан идти впереди. Но в то же время он обязан опираться на общественное мнение. Если политический класс не воспринимает [с.271] его с должной серьезностью, он окажется уязвим перед движениями, ставящими значение “нации” или “класса” выше требований либеральной демократии. Более того, националистическая ксенофобия и классовое недовольство могут объединиться и создать “нечестивый” союз правых и левых сил, постепенно разъедающий достигнутый Европой в последнее время либерально-демократический консенсус, который в первые годы после падения коммунизма казался незыблемым. Уже появились некоторые признаки того, что это имеет место в Германии, где бывшая коммунистическая партия, играя на любви населения Восточной Германии к марке, действует в негласном союзе с правыми баварскими политиками, имеющими чуть ли не национал-социалистическую родословную.

Во Франции движение к единой валюте также может сыграть на руку политическим экстремистам. Оппозиционные голоса отдельных членов голлистской и социалистической партий заглушаются, и создается впечатление единства правого и левого центра в их приверженности

Page 266: Zidentop

политике валютного союза. И все же неуверенность относительно степени народной поддержки, неуверенность, возникшая, не в последнюю очередь, из-за отказа проводить референдум после того, как предыдущий плебисцит выявил лишь минимальное преимущество сторонников Маастрихтского договора, открывает и Национальному фронту, и коммунистической партии возможность выступать выразителями “истинных” интересов Франции, неявным образом выражаемых в антииммигрантских-расистских лозунгах и призывах к классово-сознательным антиимпериалистическим акциям.

Позволяя формировать образ либеральной демократии в Европе на основе стратегии ускоренной европейской интеграции, разработанной элитами, подталкивать едва ли не к конституированию этого образа, европейские центристские политики могут невольно способствовать усилению явлений, прямо противоположных либеральной демократии, – националистической ксенофобии и экономической автаркии. Недавние события в Австрии – вхождение в правительственную коалицию крайне правой (некоторые даже говорят – неонацистской) [с.272] Партии свободы, – возможно, являются предвестником новых тенденций.

Если разрыв между элитами и общественным мнением станет слишком широким и будет сохраняться в течение длительного времени, то отстаиваемые элитами цели и задачи, даже если они конструктивны и заслуживают одобрения, с большой вероятностью окажутся дискредитированными. Верховный суд Соединенных Штатов усвоил этот урок сначала в 30-е, а затем и в 60-е годы. В первом случае судьи отстали от общественного мнения в условиях Великой депрессии. Их традиционное стремление к ограничению полномочий центральной власти и сохранению системы федерализма начало противоречить потребностям нации. В 60-е и 70-е годы, напротив, судьи сочли, что ряд постановлений по вопросам гражданских прав, последовавших за принятием в 1954 году решения о десегрегации общественной жизни (особенно в отношении использования школьных автобусов для расовой и социальной интеграции учащихся), привели в совокупности к дискредитации самого либерализма, который стал ассоциироваться с презрением к местному патриотизму и семейным ценностям. Тот факт, что в дальнейшем Верховный суд несколько поубавил свой пыл и пошел на уступки общественному мнению, отнюдь не является признаком слабости. Скорее суд осознал, что его сила проистекает из его влияния на общественное мнение и что, проводя политику, подрывающую это влияние, он может лишиться своей главной опоры.

Page 267: Zidentop

Европейские элиты, на первый взгляд приверженные постмарксистскому, либерально-демократическому консенсусу, подвергают его опасности, проводя политику излишне быстрой интеграции. Они рискуют подтвердить подозрения общественности о том, что представляют только самих себя, что создают единую Европу прежде всего в интересах административной и политической верхушки, нанося ущерб самобытности отдельных наций и традиционным гражданским устоям. Однако эти самобытность и устои могут взять реванш в случае мирового экономического кризиса или даже возникновения в результате введения единой валюты серьезных экономических неурядиц, например роста безработицы в некоторых [с.273] странах, неизбежно вызывающего требования протекционизма и осуществления нерыночных мер, направленных на создание рабочих мест. Вряд ли подобные проблемы могут быть решены в рамках системы, возглавляемой проводящим дефляционную политику европейским Центральным банком, который лишил правительства отдельных стран контроля не только над денежной, но и над бюджетной политикой.

Несомненно, в этом одна из причин настойчивых требований Франции поставить европейский Центральный банк под “политический контроль”. Но что это означает? Отнюдь не очевидно, что политический контроль в его французском варианте имеет какое-либо отношение к демократии в Европе. Если делать выводы на основе уже известных действий и решений брюссельской Комиссии, то политический контроль выглядит скорее политическим посредничеством, от которого выигрывает наиболее решительная или наиболее настойчивая страна или лоббистская группа, независимо от формальных правил, призванных регулировать принятие решений.

Многие из тех, кто выражает скептицизм по поводу политической интеграции Европы и критикует рост властных полномочий Брюсселя, склонны полагать, что интеграционные усилия в основном исходят от Германии. Некоторые даже видят в проекте интеграции чуть ли не попытку создания Четвертого рейха – Европы, не столь зловещей и более управляемой, но все же подпавшей под контроль Германии. Такое толкование представляется мне глубоко ошибочным. Если уж и различать за усилиями по объединению Европы чьи-то упрямые попытки добиться национальных преимуществ, то, пожалуй, это будут попытки Франции, а не Германии. Политический класс Франции намного искуснее политической элиты Германии, да и, пожалуй, любой другой крупной европейской страны.

Page 268: Zidentop

Прикрываясь формальными правилами, регулирующими процесс принятия решений в рамках Европейского Союза, Франции удается навязывать другим свою волю в небывалой степени.

Показательным примером этих французских успехов служит европейский бюджетный процесс. Несмотря на то что Франция является одним из крупнейших и богатейших членов [с.274] Союза, ей удалось избежать внесения соответствующих взносов в общий бюджет, в то время как Германия, Великобритания (хотя госпожа Тэтчер и добилась скидки) и даже Голландия платят больше, чем Франция! Это не случайно.

Можно привести и другие примеры. Возьмем, в частности, государственные субсидии неблагополучным отраслям или фирмам – субсидии, к которым Брюссель на официальном уровне относится весьма негативно. Французы и в меньшей степени немцы почти открыто пренебрегают [установленными] правилами. В результате их закулисных движений Европейская комиссия молчаливо соглашается с выделением Францией огромных субсидий на спасение Air France и Credit Lyonnais, а также с тем, что правительство Германии продолжает щедро субсидировать угольную промышленность.

Слишком часто создается впечатление, что устанавливаемые в Брюсселе правила обязательны для одних и не обязательны для других. Это относится к вопросам внешней, оборонной и даже внутренней политики. Так, правительство Германии оказало серьезное давление с целью обеспечения для Хорватии, которую она явно считает подопечным государством, более выгодных условий торговли, нежели установленные для других стран Восточной Европы. В свою очередь, Франция нередко ссылается на соображения национальной безопасности, препятствуя переходу крупных французских предприятий в иностранную собственность. Приватизация во Франции также осуществляется под строгим политическим контролем.

Подобное закулисное посредничество, при полном неуважении к формальным правилам, вряд ли способно сформировать в Европе культуру согласия.

Отличающее французскую элиту стремление к административной власти, а также масштабы, в которых эта власть используется для защиты того, что считается французскими интересами, ярко проявляются во французском протекционизме. Из всех стран-членов Европейского Союза Франция предстает перед посещающими ее иностранцами как наиболее протекционистская. Причем средствами защиты внутреннего рынка

Page 269: Zidentop

становятся главным образом административные [с.275] и неформальные методы, а не правовые и формализованные процедуры. Отношения симбиоза между государством и важнейшими секторами экономики сохраняются во Франции вопреки требованиям Брюсселя о поощрении конкуренции и запрете государственных субсидий. Кольберовские традиции живучи. И в самом деле, то, как представители французской административной элиты курсируют между государственным и частным секторами, позволяет им обходить формальные ограничения. Когда же возникает конфликт между неолиберализмом Европейской комиссии и французскими этатистскими традициями, Брюссель, как правило, уступает. Франция сохраняет контроль государства над важнейшими отраслями промышленности и проводит политику протекционизма в сфере торговли, о чем можно судить даже по ассортименту товаров во французских магазинах. Она остается в небывалой степени закрытым рынком. На дорогах страны преобладают французские автомобили. Доля товаров отечественного производства, потребляемых французами, почти полностью соответствует довоенному уровню.

Неформальные механизмы, сохраняющие закрытость французского рынка вопреки официальным предписаниям Европейского Союза, находят опору в настроениях и привычках французских фермеров и виноградарей. Опасаясь конкуренции со стороны испанских и итальянских производителей, они выходят на демонстрации, воздвигают баррикады и перекрывают движение на шоссейных и железных дорогах. Нередко такие акции сопровождаются вспышками насилия. При этом французские фермеры не хотят принимать во внимание, что Франция имеет активный платежный баланс во многом благодаря экспорту сельскохозяйственной продукции, намного превосходящему ее импорт. Создается впечатление, что они в принципе считают конкуренцию делом несправедливым.

Очевидно, что такие настроения и привычки не соответствуют принципу верховенства закона. Скорее это пережитки ситуации, возникшей еще в дореволюционной Франции, когда крестьянство, бессильное перед высокомерной, безразличной и бесконечно далекой государственной машиной, решило, что законы пишутся “другими” и в интересах “других”. [с.276] Если возникнет такое же отношение и к общеевропейской системе принятия решений, если политическая элита будет заниматься махинациями, попирая формальные нормы и правила, то недоверие к закону может охватить всю Европу, уничтожая ту степень согласия, которая существует в рамках нынешней политической культуры отдельных стран.

Page 270: Zidentop

Печальная правда состоит в том, что культуру согласия легче уничтожить, чем создать. Но сколь бы она ни была печальна, не замечать ее мы не имеем права.

Ничто не подтверждает мои доводы лучше, чем борьба вокруг назначения первого председателя европейского Центрального банка. Как уже говорилось, кандидатуру голландца Вима Дуйзенберга поддержали Германия и все члены Европейского Союза– все, кроме Франции. Французы выступили против всех остальных, настаивая на назначении собственного кандидата и угрожая наложить вето на решение об избрании Дуйзенберга. Никакого воздействия на французов не возымели ни ссылки на законность (согласно Амстердамскому договору, выборы не должны приводить к соперничеству между кандидатами от отдельных стран), ни соображения солидарности. Когда голландца Дуйзенберга поддержали немцы, “франко-германская ось” была тут же забыта. Упорство Франции свидетельствует как о том, сколь большое значение придает она возможности определять назначенцев на посты в Европейском Союзе, так и о ее привычке играть решающую роль.

На первый взгляд Франция настаивала на том, что Центральный банк обязательно должен быть поставлен под политический контроль, что европейцы не должны зависеть от прихотей безответственных банкиров. Но беспристрастный анализ показывал, что “контроль” в понимании французов означает не укрепление демократических механизмов подотчетности, а соответствие интересам и требованиям Франции. Французы были заинтересованы в создании командной вертикали, а не в становлении механизма, обеспечивающего выработку налоговой и финансовой политики в рамках открытого политического процесса. Беззастенчивая неуступчивость французских представителей на переговорах свидетельствовала [с.277] о том, что они, по крайней мере в некоторых случаях, относились к принятию общеевропейских решений как к процессу, где важно проявить свою силу, а не добиться создания “прозрачных” механизмов власти, построения чего-либо, подобного общеевропейскому правовому государству.

Разумеется, все европейские страны имеют собственные интересы. Но особая роль Франции в создании Европейского Союза и в его деятельности, ее привычка доминировать в процессе принятия решений привели к своего рода слиянию понятий “интересы Франции” и “интересы Европы”. Тот факт, что, несмотря на критику Общей сельскохозяйственной политики и резкие выступления против нее, эта политика все-таки сохранена, свидетельствует о жестком контроле французского административного класса над

Page 271: Zidentop

общеевропейской политикой. Этот класс научился манипулировать идеей единой Европы, чтобы категорически исключить саму возможность каких-либо противоречий между французскими национальными интересами и интересами общеевропейскими. Попытайся кто-нибудь разделить эти понятия, неизвестно, какова была бы реакция французских политиков, да и французских граждан.

Рано или поздно – и, пожалуй, скорее рано, чем поздно, - это породит проблему. Ратуя за скорейшую передачу власти Брюсселю, французы создали механизм управления, который может быть использован против них самих. Так, в отношении Франции Европейская комиссия может начать применять правила свободного рынка (“англо-американские правила”) более последовательно и жестко, чем до сих пор. В таком случае единая Европа, которую французы считают средством борьбы против англо-американского влияния, превратится в их глазах в дополнительный инструмент этого самого влияния. Административная власть, созданная по образу и подобию французского государства, может стать угрозой ему самому. И тогда в опасности окажется столь часто декларируемая вера Франции в “управляемость” рыночной системы во имя социальной справедливости, культурных ценностей и [идиллических] картин сельской жизни.

Какой будет в этом случае реакция французов? Трудно сказать. Но увлеченность Франции европейской идеей, – та увлеченность, [с.278] которая сыграла столь важную роль в создании Европейского Союза, – может угаснуть. И это станет трагедией для всей Европы. Ведь жестко критикуя французский стиль управления, я вовсе не хочу быть понятым превратно. Французы могут дать Европе больше, чем любая другая нация, потому что французы верят в Европу как в культурный и этический проект. Добившись небывалых успехов в преобразовании собственной страны за послевоенный период, политический класс Франции укрепился в уверенности, что Европа может быть современной, оставаясь при этом Европой, что европейские ценности и их проявления могут не только выстоять, но и победить в конкурентной борьбе с американскими ценностями и американской практикой, предложив миру более высокие стандарты в образовании и дизайне, в качестве жизни, развитии общественного транспорта и бережном отношении к окружающей среде. Эта уверенность имеет огромное значение и, возможно, даже оправдывает французское доминирование в Европе. Однако Франция должна способствовать распространению этой уверенности посредством примера и убеждения, а не путем поспешной концентрации

Page 272: Zidentop

власти в Брюсселе. Ибо эта власть когда-нибудь может обратиться против французского видения единой Европы, что будет иметь непредсказуемые последствия для отношения французов [к европейскому проекту].

И вопрос не только в том, как отреагируют французы. Если попытки ускорить политическую интеграцию приведут к дискредитации либеральной демократии в Европе, это будет иметь глубокие последствия и для отношений между Францией и Германией. Тесные связи между этими государствами с 50-х годов служат основой строительства новой Европы. Если присмотреться к их отношениям, становится ясно, что Франция выступает в качестве доминирующего партнера, является источником политической воли и определяет цели европейской интеграции. Как отреагируют эти две страны, если разочарование в проекте единой Европы, воспринимаемом как “заговор элит”, приведет к росту национализма? Наиболее вероятным представляется вариант, при котором Франция, после заигрываний с правыми силами, повернет влево, [с.279] тогда как Германия повернет вправо, не в последнюю очередь под влиянием общественного мнения в новых землях, еще недавно входивших в состав ГДР, население которых почти не имеет опыта самодисциплины, необходимой в условиях системы представительной власти.

Такой ход событий представлял бы серьезную угрозу европейскому единству. Правые силы в Германии вполне могли бы счесть недавнее одобрение их страной французского плана устройства Европы как некое унижение, которое требует сатисфакции. Разумеется, не следует полагать, что жажда мщения обязательно воплотится в военном реваншизме образца девятнадцатого века. Однако не исключено, что сползающая вправо Германия, сталкиваясь с “левацкой” Францией, может решить, что ее больше не устраивает конфигурация создаваемой единой Европы, и по причине разногласий в вопросах о валюте, внешнем долге, иммиграции, промышленной и внешней политики ей имеет смысл проводить “независимую” линию. Эта независимая политика, вполне возможно, будет предполагать более настойчивые усилия Германии по созданию собственной сферы влияния в Восточной Европе.

Если мы и извлекли какие-то уроки из анализа проблем, которые предстоит преодолеть в ходе строительства федеративной Европы, то важнейший из них состоит в том, что верховенство закона может быть надежным и долгим, только если оно опирается на привычки и традиции народа. Именно поэтому проблемы, встающие перед законодателями,

Page 273: Zidentop

отличаются от тех, с которыми сталкиваются экономисты, банкиры и промышленники. Создание новых потребностей есть ключ к экономическому росту. Но создать новые потребности несложно. Это доказано всей историей экономического развития Запада. Напротив, воспитание в людях уважения к закону и формирование культуры согласия представляют собой гораздо более трудную задачу, ибо ее успешное решение зависит от уровня самоконтроля, которого общество способно достичь и поддерживать.

Обращение к насилию – это верный признак неудачи. Я уже отмечал, что применение насилия характерно для национальных культур, возникших под влиянием бюрократического [с.280] типа государства, то есть той формы государства, которая вынуждает своих граждан полагать, что власть осуществляется не в их, а в чьих-то еще интересах. По самой своей природе такая культура идентифицирует верховенство закона скорее с давлением, чем с согласием, скорее с указами и постановлениями, принимаемыми наверху и навязываемыми сверху, чем с законом как концентрированным выражением сложившихся в обществе привычек и взглядов. Исторически именно в этом и состояло глубокое различие между традицией римского права в континентальной Европе и англо-американской традицией общего права. Даже развитие системы представительного правления на континенте и установление верховенства закона над обычаями в странах общего права не устранило полностью этого различия.

Ввиду этого различия важно не только оценивать содержание предложений по политическому объединению Европы, но и изучать их источники. Вполне вероятно, что проекты, исходящие от стран с традицией римского права, от стран, где верховенство закона ассоциируется скорее с централизованным насаждением правил, чем с оформлением сложившихся в обществе привычек и взглядов, будет воплощать дух этой традиции. Вероятно также, что такие проекты, опирающиеся на избранную элитой стратегию, в недостаточной степени будут учитывать общественное мнение, что продолжительность периода их реализации, требующей изменения сложившихся в обществе привычек и взглядов, не будет оценена с реалистических позиций.

Так оно и получается. Дух нынешнего проекта [объединения Европы], исходящего от Франции с ее этатистской политической культурой, предполагает упрочение и без того доминирующей в наше время позиции – экономической точки зрения, согласно которой если рыночные стимулы можно изменить в течение сравнительно непродолжительного периода

Page 274: Zidentop

времени, то и поведение субъектов можно централизованно, практически по произволу власти привести в соответствие с этими стимулами.

Но культура, необходимая для верховенства закона, представляется совсем иной. Ткань подобной культуры гораздо[с.281] труднее изменить, чем поведение потребителей. Именно поэтому соединение экономизма и этатизма, столь характерное для нынешней спешной европейской интеграции, порождает серьезную угрозу для демократии в Европе.

Обратимся теперь к взаимосвязи между демократией и социальным многообразием в Европе. Чтобы составить ясное представление о возможных последствиях развития демократии в Европе в этом аспекте – особенно если не терять из виду сравнения с Соединенными Штатами, – необходимо разобраться с одной изначально возникающей проблемой. Она состоит в том, что о социальных переменах последнего времени в Европе часто говорят как об “американизации”. Безусловно, в ряде случаев такие суждения не лишены оснований. Однако в других случаях эти основания шатки и не выдерживают критики. Само понятие “американизация” ныне употребляется так неразборчиво, что начинает утрачивать сколь-либо четкое значение.

Мы сможем продвинуться вперед только в том случае, если разграничим несколько различных значений этого понятия, чтобы быть уверенными, о чем, собственно, идет речь.

Есть широко распространенные значения этого термина, которые могут, как представляется, в наибольшей степени приводить к недоразумениям, если мы действительно намерены поразмышлять о европейской демократии. Первое относится к престижу американского типа [поведения], стиля и американских товаров, что связано с нынешним положением Соединенных Штатов как самой богатой и самой могущественной страны в мире. Привлекательность “самого лучшего”, несомненно, играет очень большую, но отнюдь не новую роль: история знает примеры успеха французского стиля в семнадцатом и восемнадцатом веках или английского – в девятнадцатом и начале двадцатого века. Власть и богатство притягивают людей как магнит. Их влияние, особенно, пожалуй, на молодежь, стремящуюся к лучшему и пытающуюся отличаться от своих родителей, может послужить детонатором для взрывных перемен. Социальное подражание играет в истории человечества немаловажную роль, и она вряд ли понизится в условиях, когда средства связи и информации [с.282] становятся столь вездесущими и глобальными. И все же важно отличать престиж американского образа жизни

Page 275: Zidentop

– того, что Гор Видал называет влиянием американской “империи”, – и процесс демократизации европейского общества.

Второе значение термина “американизация”, связанное с первым, но все же самостоятельное, относится к постоянному, считающемуся иногда коварным, коммерческому давлению Соединенных Штатов на мировые рынки. Своекорыстие американцев, выражаемое в погоне за “всемогущим” (а в это слово вкладывается почти религиозный смысл) долларом, – явление вполне реальное. Поэтому теперь, в условиях коммерциализации сферы коммуникаций, производства знаний и культурных ценностей, ни на минуту нельзя ослаблять бдительность в борьбе против монопольных или квазимонопольных явлений. Однако коммерческое давление американцев и даже ту вульгарность, которая иногда ассоциируется в Европе с американскими товарами, не следует смешивать с [проявлениями] демократизации.

Если мы хотим четко представлять себе последствия развития демократии в Европе, не следует забывать, что мы имеем дело с вопросами этическими, интеллектуальными и социальными, вызванными к жизни фундаментальными переменами в структуре европейских обществ. Решающую роль играет здесь рост значения среднего класса, в результате чего статусные различия в европейских обществах, уходящие корнями в эпоху феодализма, стираются и исчезают. Иными словами, порожденные феодализмом касты аристократии и крестьянства практически превратились в некое среднее, “буржуазное” сословие. Следствия, вытекающие из преодоления четкого расслоения и структурированности общества, и являются предметом, дающим почву для размышлений о демократии в Европе. Должны ли эти изменения привести к однородности европейских обществ, к некоему единообразному “мещанству”, в ущерб социальному многообразию?

И здесь дебаты об американизации действительно пересекаются с дискуссиями о демократизации в Европе. Причина тому очевидна. Соединенные Штаты были первой страной, которая соприкоснулась с проблемами, возникающими в результате изменения структуры общества, и приобрела опыт их решения. Соединенные Штаты были первой западной страной, [с.283] где средний класс стал основным классом общества, - страной, где не только высокий уровень благосостояния стал доступен самым широким слоям населения, но практически стерлись статусные различия, сохранившиеся в Европе со времен феодализма.

Page 276: Zidentop

Именно это сходство социальных условий лежало в основе распространения американского влияния на Европу в период, последовавший за окончанием Второй мировой войны. И в осознании важности этого сходства внутреннее чутье народных масс стран Европы, возможно, является более глубоким, чем инстинкты их элит. Если элиты обеспокоены – что вполне понятно – той угрозой, которую товары и стиль, ассоциирующиеся с Соединенными Штатами, представляют для традиционной “высокой культуры”, то население Европы охотно их потребляет. Почему это происходит? Да потому, что американские товары и американский стиль жизни не ассоциируются с какой-либо социальной субординацией, не содержат никаких намеков и символов, которые до недавнего времени обеспечивали сохранение отношений превосходства и почитания в Европе. Поэтому не случайно, что американские товары и мода оказали наименьшее влияние на страну, в которой отличие в поведении высших и низших классов наиболее заметно, – на Великобританию, – и это несмотря на ее языковую общность с Соединенными Штатами!

Определяющая черта американского хозяйства и американского общества – преобладание среднего класса – не предполагает ни презрения к рынку, ни боязни его. Если в более стратифицированном европейском обществе отношение к рынку было весьма дифференцированным (высшие классы с презрением относились к нему как к укрощенному зверю, тогда как низшие со страхом представляли себе рынок в виде всепожирающего чудовища), то для американского среднего класса и для американского народа в целом характерно отношение к рынку как к супругу или супруге – хотя и мешает спать, но в целом доставляет удовольствие. [с.284]

Уверенность в том, что перед рынком все более или менее равны, управляет жизнью американцев и обусловливает их реакцию на проблемы, возникающие в обществе среднего класса или демократическом обществе. Способность представить себя на месте любого другого человека – своего рода социальная прозрачность – влияет не только на американские товары, но даже на американскую культуру и юмор американцев. В сущности, именно в этом и заключается их привлекательность для европейцев, которые теперь вступают в аналогичную социальную среду. Но все же такая социальная прозрачность предполагает определенную степень единообразия. Она предполагает обращение к потребителям (в самом широком понимании этого слова), которые имеют приблизительно одинаковые, так сказать, “стандартизированные”, опыт, запросы и даже фантазии.

Page 277: Zidentop

Несомненно, то, как демократическое общество подчиняет воздействию рыночных сил всех и каждого, включая и тех, у кого имеется некоторая защита в виде капитала, способствует внешней стандартизации и унификации. Становится легче понять мышление других людей, подвергающихся воздействию тех же сил и факторов, что и ты сам. Если одной стороной медали выступает уязвимость, то другой – сочувствие, основанное на общности условий жизни. Таким образом, исчезновение социально расслоенного, или аристократического, общества означает, что даже человеческие страсти возбуждаются теперь под воздействием более единообразного комплекса социальных условий. И это, в свою очередь, ставит вопрос о будущем социального многообразия и плюрализма в демократической Европе.

Некоторые доказывают, что плюрализм – многовековое соперничество различных ценностей и институтов – есть определяющая черта европейской цивилизации, то, что отличает ее от других цивилизаций. Французский историк девятнадцатого века Франсуа Гизо указывал, что если почти во всех мировых цивилизациях довольно рано сложилось господство какой-то одной ценности или одного института, то в Европе в течение продолжительного времени шла активная и нередко кровавая борьба, в которой свои притязания отстаивали аристократия, [с.285]демократия, монархия и теократия. Европу отличает то, что ни одна из этих систем не одержала полной победы, и гражданское общество стало здесь той сферой, где государство устанавливало некие основные правила мирного взаимодействия граждан и их ассоциаций, разделявших отнюдь не единообразные ценности, так что кроме верховенства закона не существовало никакой официальной доктрины, никакой насильственно насаждаемой системы представлений и правил.

Если этот анализ верен, то относительно демократизации Европы возникает важный вопрос: действительно ли плюрализм, соперничество различных ценностей и институтов, находится под угрозой? Неужели рыночные отношения и коммерческая этика вытеснят все эти традиционно соперничающие элементы, тем самым сужая диапазон имеющихся ценностей и постепенно уничтожая историческое прошлое Европы? Ведь тогда европейское общество мало чем будет отличаться от американского, от демократического общества, не имеющего прошлого в том смысле, что оно с самого начала было демократическим и не знало наследия классовых конфликтов, которыми пронизана вся европейская история.

Page 278: Zidentop

Европа давно бьется над проблемами, доставшимися ей от ее исторического прошлого. Несомненно, наследие классового сознания и классовых конфликтов сказалось на становлении системы представительной власти и разграничении функций государства; оно приобрело гораздо более затяжной и неопределенный характер, чем развитие американского федерализма. Но и это еще не все. У Европы имеется и огромное преимущество. Здесь демократические принципы находятся под защитой воспоминаний, инстинктов и обычаев, возникших в условиях иерархического общества, воспоминаний, инстинктов и обычаев, которые делают структуру европейского общества более богатой и сложной.

Опасность преждевременного [внедрения] федерализма в Европе – поспешной политической интеграции, превращающей федерализм в фасад унитарного сверхгосударства, -заключается в том, что под угрозой окажутся сложные структуры европейских обществ. Структуры эти складывались в [с.286] рамках отдельных национальных государств, каждое из которых имело свою особую политическую культуру. Совершенно не очевидно, что они смогут выжить после того, как государства будут неожиданно подчинены централизованному нормотворческому органу, проводящему политику унификации. В результате Европа может внезапно лишиться значительной части ее истории. Или, вернее, она сохранит лишь порожденные этой историей проблемы в виде пережитков классовой ненависти, но без ее исконного преимущества – плюрализма.

Как этот традиционный плюрализм сегодня влияет на Европу? Это влияние довольно тонкое. В каждой европейской стране переход от аристократизма к демократии имел в своей основе разные сочетания исходных элементов европейского общества: феодальной аристократии, самоуправляемых городов или коммун, королевской власти, церкви, будь она католической или протестантской, галльской или ультрамонтанской. И эти различные сочетания элементов, в свою очередь, оставили свой след в политической культуре каждой из стран, придав им свою самобытность, то, что лет двести назад определили бы словом “дух”. Так, голландская демократия была олигархической и конфессиональной, германская – децентрализованной и патерналистской, французская – бюрократической и порой популистской, итальянская – общинной и даже анархической и так далее.

Эти различия не являются поверхностными. Прочность демократических убеждений и их способность противостоять [внешнему]

Page 279: Zidentop

давлению в каждой из этих стран связаны с определенными внутренними [побуждениями и] пристрастиями. История Европы, история становления этих национальных государств и сегодня продолжает жить в их самобытных политических культурах.

Пытаться изменить эти культуры слишком поспешно, подчиняя их единому центру практически, а не теоретически, -значит идти на риск уничтожения различных форм гражданского сознания, существующих ныне в Европе. Даже если подобное ослабление национальных государств происходило бы на фоне частичного “освобождения” европейских регионов, демократия понесла бы чудовищный, если не смертельный [с.287] урон. Ведь, как уже отмечалось, европейские регионы в большей их части не имеют гражданских традиций, которые могли бы соперничать с соответствующими традициями национальных государств, что неудивительно, ибо самосознание этих регионов зачастую формировалось еще в позднефеодальный период.

Привлекательность федерализма в его подлинном смысле состоит для Европы в том, что он позволит сохранить различные национальные политические культуры и формы гражданского общества. Однако это возможно лишь в том случае, если федерализм будет устанавливаться постепенно. Известно, что одним из предварительных условий эффективного федерализма является консенсус в вопросе о том, в каких сферах прерогативы принятия решений будут принадлежать центру, а в каких останутся за периферией. Сегодня в Европе такай консенсус отсутствует.Учреждение Европейского сената, который осуществлял бы надзор за распределением полномочий, а также деятельность Европейского суда, направленная на создание единой системы юриспруденции, способны серьезно содействовать достижению такого консенсуса. Однако достичь его за один день невозможно. Равно как не может в одночасье появиться общеевропейский политический класс, способный обеспечить защиту достигнутого консенсуса и подотчетность государственной власти.

Все эти задачи не будут решены за несколько лет. Для этого потребуются десятилетия, а то и смена поколений. Федерализм – это верная цель для Европы. Но пока Европа не готова к федерализму. [с.288]

 КРАТКАЯ БИБЛИОГРАФИЯ

 

Page 280: Zidentop

В этой книге я в большей мере стремился ставить проблемы, чем излагать факты. Существующая тенденция поверхностного подхода к проблеме будущего Европы не только удручающа, но и опасна. Я убежден, что европейский федерализм только в том случае может стать реальным и привлекательным [проектом], если поставить и серьезно проанализировать ряд фундаментальных вопросов. Поэтому я попытался затронуть хотя бы некоторые из наиболее сложных проблем и дать читателю пищу для размышлений, а не готовые выводы.

Вы не найдете здесь подробного изложения истории послевоенных шагов по пути к европейской интеграции, то есть рассказа об истоках и становлении Европейского Союза; нет в книге и подробного анализа институтов и учреждений Европейского Союза, описания прерогатив и обязанностей Совета министров, Европейской комиссии, Европейского парламента и Европейского суда.

Читатели, интересующиеся всеми этими вещами, должны обратиться к другим источникам. Каким именно? Несколько книг не нуждаются в рекламе. “Путеводитель по Европейскому Союзу”, составленный Тимоти Бэйнбриджем при участии Энтони Тисдейла (Penguin Companion to European Union by Timothy Bainbridge with Anthony Teasdale, Harmondsworth, 1995), представляет собой очень полезное издание, организованное по тематическому принципу. Что касается экономических вопросов, они лучше всего изложены в книге Денниса Свэнна “Экономическая теория Общего рынка” (Economics of the Common Marketby Dennis Swann, 7th edition, London, 1992). В книге “Эволюция Европейского Союза” под редакцией [с.289] Л. Крэма, Д. Дайнана и Н. Ньюджента (Development in the European Union, edited by L. Cram, D. Dinan and N. Nugent, London, 1999) дается обзор развития общеевропейских институтов, общих направлений политики и отдельных значимых проблем. Более теоретический подход, причем не всегда оправданный, представлен в книге “Европейская интеграция и наднациональное управление” под редакцией У. Сандхольца и А. Стоун Суита (European Integration and Supranational Governance, edited by W. Sandholtz and A. Stone Sweet, New York, 1998).

Классическим набором исследований по различным аспектам европейской интеграции станет, вероятно, серия “Европейский Союз” (European Union Series), выпускаемая издательством “Макмиллан” под общей редакцией И. Ньюджента, У. Паттерсона и В. Райта. Ряд уже опубликованных книг данной серии представляются особенно полезными.

Page 281: Zidentop

Среди них – работа Дезмонда Дайнана “Более тесный союз? Введение в европейскую интеграцию” (Ever Closer Union?: An Introduction to European Integration, by Desmond Dinan, London, 1999). Интересна и работа Дж. Маккормика “Осмысливая Европейский Союз” (Understanding the European Union, by J. McCormick, London, 1999). Существует [специальная] книга “Франция в Европейском Союзе” Алена Гиомарша, Говарда Мэчина и Эллы Ритчи(France in the European Union, by Alain Guyomarch, Howard Machin and Ella Ritchie, London, 1998). На первый взгляд может показаться, что это тонкое и интересное исследование занижает степень влияния Франции на формирование общеевропейских институтов и направлений политики. Однако при более внимательном чтении это впечатление исчезает.

Более пристрастное и полемичное, но интереснейшее описание внутренних механизмов работы Брюссельской комиссии, особенно в связи с учреждением единой европейской валюты, можно найти, прочитав хотя бы выборочно книгу Бернарда Коннолли “Прогнившая сердцевина Европы” (Europe's Rotten Heart, by Bernard Connolly, London, 1995).

Ниже, в качестве справки, приводится хронология основных событий в истории становления Европейского Союза.[с.290] Далее указаны наиболее значимые источники информации, а также работы, рекомендуемые для дополнительного чтения, по [темам, соответствующим] каждой главе книги.

 Основные события в истории становления Европейского Союза:

 

1951

Заключение Парижского договора о создании Европейского объединения угля и стали (план Шумана).

1957

Заключение Римских договоров о создании Европейского экономического сообщества (вступили в силу 1 января 1958 года).

1963

Де Голль налагает вето на вступление Великобритании в ЕЭС.

1966

Люксембургский компромисс по процедуре голосования (фактическое право национального вето).

1968

Таможенный союз действует в полном объеме.

1973

В ЕЭС вступают Великобритания, Дания и Ирландия.

1979

Прямые выборы в Европейский парламент.

Page 282: Zidentop

1981

В ЕЭС вступает Греция.

1986

В ЕЭС вступают Испания и Португалия.

1987

Вступает в силу Единый европейский акт.

1990

Воссоединение Германии.

1992

Подписание Маастрихтского договора о создании Европейского Союза (вступил в силу 1 ноября 1993 года).

1993

Завершено формирование Общего рынка.

1995

В Европейский Союз вступают Австрия, Финляндия и Швеция.

1997

Заключение Амстердамского договора.

1999

Введение евро.

 1. Демократические свободы в масштабе континента?

 Монтескье (Шарль Луи де Секондат, барон де ла Бред и де Монтескье).

“О духе законов” (1748) (The Spirit of the Laws (1748), edited by A.Cohlar, B.Miller and H.Stone, Cambridge, 1989). Дополнительно см., в частности: “Основные направления социологической мысли” Р. Арона (R. Aron. Main Currents of Sociological Thought, Vol. I, London, 1974), “Политическая теория Монтескье” М. Рихтера (М. Richter. The Political Theory of Montesquieu, Cambridge, 1977), “Монтескье” Дж. Шклара (J. Shklar. Montesquieu, Oxford, 1987). [с.291]

Алексис де Токвиль. “Демократия в Америке” (Alexis de Tocqueville, Democracy in America. Introduction by A. Ryan, London, 1994). Дополнительно см., в частности: “Основные направления социологической мысли” Р. Арона (R. Aron.Main Currents of Sociological Thought, Vol. I, London, 1974), “Токвиль” Л. Зидентопа (L. Siedentop, Tocqueville, Oxford, 1994), “Токвиль и Бомонт в Америке” Дж. Пирсона (G. Pierson, Tocqueville and Beaumont in America, New York, 1938), “Токвиль” А. Жардена (A. Jardin, Tocqueville, London, 1988), “Токвиль и два вида демократии” Ч. Ламберти (С. Lamberti, Toccfueville and the Two Democracies, New York, 1989).

Page 283: Zidentop

Перу Джеймса Мэдисона принадлежит ряд эссе из цикла “Записки федералиста”, в частности статьи 10, 14, 18, 19, 20, 32, 39, 44, 51 и 63. См., например: “Американская конституция: за и против, федералисты и записки антифедералиста” (The American Constitution For and Against, the Federalists and Anti-Federalist Papers, edited by J. R. Pole, New York, 1987), а также работу Л. Бэннинга “Священный огонь свободы: Джеймс Мэдисон и учреждение федеративной республики” (L. Banning. The Sacred Fire of Liberty: James Madison and the Founding of the Federal Republic, Ithaca and London,1995).

Анри де Сен-Симон (граф де Сен-Симон). “Избранные сочинения о науке, промышленности и общественной организации” (Henri de Saint-Simon, Selected Writings on Science, Industry and Social Organization, edited by K. Taylor, London, 1975). См. также работу Фрэнка Мануэля “Новый мир Анри де Сен-Симона” (Frank Manuel, The New World of Henri de Saint Simon, Cambridge, Mass., 1956).

 2. Где же наши мэдисоны?

 В данной главе развиваются аргументы, впервые выдвинутые мною в

статье: Л.Зидентоп. “Где же наши мэдисоны?” (L. Siedentop, “Where Are Our Madisons?”, Financial Times, 16 October, 1992).

Принцип субсидиарности определяется как “современное католическое социальное учение, впервые сформулированное Папой Пием ХI в послании “Quadragesimo Anno” (1931), согласно которому наилучшими учреждениями для решения той или иной социальной задачи являются те, что находятся ближе всего к этой задаче” (The Harper Collins Encyclopaedia of Catholicism, New York, 1995, p. 1227). [с.292]

Маргарет Тэтчер. “Годы на Даунинг-стрит” (Margaret Thatcher, The Downing Street Years, London, 1993).

Об утилитаризме см. работы: Дж. Дж. К. Смарт и Б. Уильямс. “Утилитаризм: за и против” (J.J.С.Smart and В.Williams, Utilitarianism: For and Against, Cambridge, 1973); А.К.Сен и Б.Уильямс. “Об утилитаризме и не только о нем” (А.К.Sen and В.Williams, Utilitarianism and Beyond, Cambridge, 1982); “Утилитаризм и его критики” под ред. Дж.Гловера (Utilitarianism and Its Critics, edited by J.Glover, New York, 1990); Г.Л.А.Харт. “Между полезностью и правами” в книге: “Идея свободы” под ред. А.Райана (Н.L.A. Hart, “Between Utility and Rights”, in The Idea of Freedom,edited by A.Ryan,

Page 284: Zidentop

Oxford, 1979). Более подробно утилитаризм рассматривается в работе Дж.Гриффина “Благополучие: его смысл, критерии и моральное значение” (J.Griffin, Well-being Its Meaning, Measurement and Moral Importance,Oxford, 1983).

Вопрос о либерализме, ориентированном на права граждан, рассматривается, в частности, в работах: Дж. Ролз. “Теория справедливости” и “Политический либерализм” (J.Rawls, A Theory of Justice, Cambridge, Mass., 1971; Political Liberalism, New York, 1993); P.Нозик. “Анархия, государство и утопия” (R.Nozick, Anarchy, State and Utopia, Oxford, 1974); P.Дворкин. “Дело принципа” и “Империя закона” (R.Dworkin, А Matter of Principle, Oxford, 1985, Law's Empire,London, 1986).

Об общинности см., в частности, работы: А. Макинтайр. “После добродетели” (A.Maclntyre, After Virtue, London, 1981); К.Тейлор. “Источники своего 'я'” (С.Taylor, Sources of the Self, Cambridge, 1990); M.Уолцер. “Сферы справедливости” (M.Walzer, Spheres of Justice, New York, 1983); M.Сэндел. “Либерализм и пределы справедливости” (M.Sandel, Liberalism and the Limits of Justice, Cambridge, 1982).

Дискуссия между либералами и сторонниками общинности рассматривается в работах: У.Кумличка. “Либерализм, община и культура” (W.Kumlicka, Liberalism, Community and Culture, Oxford, 1989); С.Малхолл и А.Свифт. “Либералы и общинники” (S.Mulhall and A.Swift, Liberals and Communitarians, Oxford, 1992).

 3. Дилемма современной демократии

 Алексис де Токвиль. “Старый порядок и революция” (Alexis de

Tocqueville, The Ancient Regime and the Revolution.Introduction by Н.Brogan, London, 1976); Б.Мур. “Социальные истоки диктатуры [с.293] и демократии” (В.Moore, The Social Origins of Dictatorship and Democracy, London, 1984).

Фюстель де Куланж. “Античный город: исследование по вопросам религии, законов и институтов Греции и Рима” (Fustel de Coulanges, The Ancient City: A Study on the Religion, Laws and Institutions of Greece and Rome, New York, reprinted 1980).

Бенжамен Констан. “Политические сочинения”, под ред. Б. Фонтана (Benjamin Constant, Political Writings, edited by B. Fontana, Cambridge, 1988).

О классической республиканской традиции см. трактат Жан-Жака Руссо “О науках и искусствах” в книге “Рассуждения и другие политические

Page 285: Zidentop

сочинения раннего периода” под ред. В. Гуревича (Jean-Jacques Rousseau, “On The Arts and Sciences” in The Discourses and Other Early Political Writings, edited by V.Gourevitch, Cambridge, 1997); Дж.Г.А. Покок. “Макиавеллиевский момент” (J.G.A. Pocock, The Machiavellian Moment, Princeton, 1975);

К.Скиннер. “Основы современной политической мысли” (Q.Skinner, The foundations of Modern Political Thought, Cambridge, 1978).

Франсуа Гизо. “История представительной формы правления” (Francois Guizot, The History of Representative Government, London, 1852).

P.Так. “Теория естественных прав” (R.Tuck, Natural Rights Theory, Cambridge, 1979).

Бернар де Мандевиль. “Басня о пчелах, или Частные пороки и общественное благо”, под ред. Филлипа Харта (Bernard de Mandeville, The ЕлЫе of the Bees, or Private Vices, Public Benefits, edited by Phillip Harth, Harmondsworth, 1970).

С.Лукс. “Индивидуализм” (S. Lukes, Individualism, Oxford, 1973). 

4. Как Британия потеряла свой голос В данной главе развиваются аргументы, впервые выдвинутые мною в

статьях: “Бессилие средних классов Великобритании” (L. Siedentop, “The Impotence of the British Middle Classes”, The Spectator, 30 December, 1978); “Господин Макмиллан и стиль эпохи короля Эдуарда” (L. Siedentop, “Mr. Macmillan and the Edwardian Style”, in The Age of Affluence, edited by V.Bogdanor and R. Skidelsky, London, 1970); “Тэтчеризм и конституция” (L. Siedentop, “Thatcherism and The Constitution”, The Times Literary Supplement, 26 January, 1990). [с.294]

“Век изобилия”, под ред. В. Богданора и Р. Скидельски (The Age of Affluence, edited byV. Bogdanorand R. Skidelsky, London, 1970).

“Тэтчеризм”, под ред. Р. Скидельски (Thatcherism, edited by R. Skidelsky, Oxford, 1988).

В. Богданор. “Передача полномочий в Великобритании”. V. Bogdanor. Devolution in the United Kingdom, Oxford, 1999).

 5. О значимости конституций

 

Page 286: Zidentop

Здесь я также продолжаю развивать аргументы, изложенные мною в работе “Политическая теория и идеология: история государства” (L. Siedentop, “Political Theory and Ideology: the Case of the State” in The Nature of Political Theory,edited by D.Miller and L. Siedentop, Oxford, 1981).

К. Дайсон. “Государственная традиция в Западной Европе” (К. Dyson, The State Tradition in Western Europe, Oxford, 1980).

Дж. Гоф. “Общественный договор: критическое исследование его развития” (J.Gough, Social Contract: A Critical Study of Its Development, Westport, Conn., 1958).

Г.Дж.Абрахам. “Свобода и суд: гражданские права и свободы в США” (H.J.Abraham, Freedom and the Court: Civil Rights and Liberties in the United States, Oxford, 1998).

Франсуа Гизо. “История цивилизации в Европе” (Francois Guizot, The History of Civilization in Europe, edited with an introduction by L. Siedentop, Harmondsworth, 1997).

О других точках зрения на национализм см. Е. Гелльнер. “Нации и национализм” (Е. Gellner, Nations and Nationalism,Oxford, 1994) и Д. Миллер. “О национальности” (D. Miller, On Nationality, Oxford, 1995).

 6. Три формы государственного устройства

 Приводимые в данной главе аргументы были впервые изложены мною в

статье “Модели для Маастрихта” (I.. Siedentop, “Models for Maastricht”, Financial Times, 13 August, 1992).

Желающие ознакомиться с более детальным сравнительным анализом различных форм государственного правления могут обратиться к следующим работам: С.Е.Файнер. “Сравнительный анализ форм государственного правления” (S.Е.Finer, Comparative Government, London, 1970); Дж.Сартори. “Сравнительный анализ конституционного строительства” (G. Sartori, Comparative [с.295] Constitutional Engineering, London, 1997); P. Хейг, М. Хэрроп, С. Бреслин. “Сравнительный анализ форм государственного правления и политика” (R. Hague, М. Harrop and S. Breslin,Comparative Government and Politics, London, 1992). Более углубленно вопросы конституционной теории рассматриваются в работах М. Вайла “Конституционализм и разделение властей” (М. Vile, Constitutionalism and the Separation of Powers, Oxford, 1967) и Г. Маршалла “Конституционная теория” (G. Marshall, Constitutional Theory,Oxford, 1980).

Page 287: Zidentop

Процессы демократизации последних лет во Франции рассматриваются в книгах: В.А. Шмидт. “Демократизация Франции: политическая и административная история децентрализации”, (V.A. Schmidt, Democratizing France: The Political and Administrative History of Decentralization, Cambridge, 1991); “Конец французского унитарного государства? Десять лет регионализации Франции, 1982-1992 гг.” (The End of the French Unitary State? Ten Years of Regionalization in France, 1982-1992, edited by J.Loughlin and S.Mazey, London, 1995); и “Новые явления в политической жизни Франции”(Developments in French Politics, edited by R. Hall, J. Hayward and H. Machin, London, 1990).

Интересный анализ факторов, угрожающих системе разделения властей с точки зрения американца, содержится в статье Обри Смита “Нормотворческая деятельность исполнительной власти и урегулирование споров во Всемирной торговой организации: предложение о расширении участия политических представителей” (Aubry Smith, “Executive Branch Rulemaking and Dispute Settlement in the World Trade Organization: a proposal to increase political participations”,Michigan Law Review, 94, p. 1267, 1996).

 7. Создание открытого политического класса

 Йозеф Шумпетер. “Капитализм, социализм и демократия” (Joseph

Schumpeter, Capitalism, Socialism and Democracy,London, 1961). В более сжатом виде аргументы Шумиетера изложены в его статье “Две концепции демократии” (“Two Concepts of Democracy”, in Political Philosophy, edited by A. Quinton, Oxford, 1967).

В качестве примеров, иллюстрирующих различные взгляды на так называемую ревизионистскую, или рыночную, модель демократии, можно назвать следующие работы: см. Дж. Пламенац. “Демократия и иллюзия: некоторые аспекты современной демократической [с.296] теории” (J. Plamenatz, Democracy and Illusion, an Examination of Certain Aspects of Modem Democratic Theory, London, 1973); Дж. Лайвли. “Демократия” (J. Lively Democracy, Oxford, 1975); К. Пейтман. “Вовлеченность и теория демократии” (С. Pateman, Participation and Democratic Theory, London, 1975).

Данные о суммах отчислений из бюджетов различных стран, обнародованные правительством Германии, см. в газете “Файнэншл тайме” за 17 сентября 1998 года. Позднее в газете “Файнэншл тайме” за 8 октября 1998 года были опубликованы данные Брюссельской комиссии (“Financing

Page 288: Zidentop

the European Union”, The Financial Times, 8 October, 1998). Несмотря на некоторые расхождения, в целом данные совпадают.

О первой реакции Миттерана на воссоединение Германии рассказывает историк Жозеф Рован в своем интервью газете “Фигаро” (Le Figam) за 10 ноября 1999 года.

 8. Европа и глобальный рынок

 Идея того, что я называю “теорией победы капитализма”, впервые

выдвинута в книге Фрэнсиса Фукуямы “Конец истории и последний человек” (Е Fukuyama, The End of History and the Last Man, London, 1992). С теорией катастрофы капитализма можно ознакомиться в работах двух авторов: Дж.Голдсмита (J. Goldsmith, The Trap, London, 1994) и Дж. Грэя (J. Gray, Enlightenment's Wake, London, 1995, Endgame, London, 1997).

О взаимосвязи протестантизма и капитализма см. работы: Макс Вебер. “Протестантская этика и дух капитализма” (Max Weber, The Protestant Ethic and theSpirit of Capitalism, London, 1930); P.Г. Тони. “Религия и подъем капитализма” (R.H. Tawney, Religion and the Rise of Capitalism, London, 1938).

Фюстель де Куланж. “Античный город” (Fustel de Coulanges, The Ancient City, New York, 1980).

Эта цитата взята нами из работы Франсуа Гизо “История цивилизации во Франции” (Francois Guizot, Histoire de la Civilisation en France, Paris, 1840, Vol. I, pp. 325-326). Интересное сравнение древнеримских и средневековых городов, имевших самоуправление, дается в одной из глав в той же работе (Ibid., Vol. IV, pp. 259-276). Вопрос о взаимосвязи между христианством и крахом рабовладельческого строя рассматривается в многочисленных работах, предмет которых значительно шире, чем проблемы, затрагиваемые мною в данной главе. Читателям было [с.297] бы полезно ознакомиться с недавней постмарксисткой трактовкой перехода от античного периода к феодализму, в которой роль церкви не принижается, в работе Г.Буа. “Преобразование 1000-го года: деревня Лурнар от античности до феодализма” (G.Bois, The Transformation of the Year One Thousand: The Village of Lournard from Antiquity to Feudalism, Manchester and New York, 1992).

 9. Европа и Соединенные Штаты

 

Page 289: Zidentop

Алексис де Токвиль. “О демократии в Америке”. (Alexis de Tocque-ville, Democracy in America. Introduction by A. Ryan, London, 1994).

Луи Харц. “Либеральная традиция в Америке” (Louis Hartz, The Liberal Tradition inAmerica, New York, 1955).

Исторический фон развития американского популизма лучше всего представлен в работах Ричарда Хофстадера “Эпоха реформ: от Брайана до Ф.Д.Р.”, “Американская политическая традиция” и “Анти-интеллектуализм в жизни Америки” (Richard Hofstader: The Age of Reform: from Bryan to F.D.R., New York, 1955; The American Political Tradition,London, 1962; Anti-Intellectualism in American Life, New York, 1963).

О социальных переменах в США и о политических последствиях этих перемен см., например, работы: Дж. Басе и У. Де Врис. “Преобразование политической жизни Юга” (J. Bass and W. De Vries, The Transformation of Southern Politics,New York, 1976) и М.Казин. “Убедительность популизма” (М. Kazin, The Populist Persuasion, Ithaca and London, 1995).

 10. Европа, христианство и ислам

 Эмиль Дюркгейм. “Элементарные формы религиозной жизни” (Emile

Durkheim, The Elementary forms of the Religious Life, New York, 1995).Идеи, рассматриваемые в данной главе, впервые изложены мною в

статье “Либерализм: связь с христианством”, которая была опубликована в литературном приложении к газете “Тайме” за 24 марта 1989 года (“Liberalism: the Christian Connection”, The Times Literary Supplement, 24 March, 1989).

О том, что Карл Великий требовал у своих подданных принесения клятвы, говорится, в частности, в работах Эдварда Джонса “У истоков Франции” (Edward Jones, The Origins of France, London, [с.298] 1982, pp. 165-166) и Р.Коллинза “Ранее средневековье в Европе, 300-1000 гг.” (R.Collins, Early Medieval Europe, 300-1000, London, 1999, pp. 306-3088). О языке указов Карла Великого см. работу П. Кинга “Карл Великий: переведенные источники” (Р. King,Charlemagne: Translated Sources, Kendal, 1987), по всем источникам.

Пожалуй, наиболее полно эта тема раскрыта в следующих работах Исайи Берлина: “Четыре эссе о свободе” (Isaiah Berlin: Four Essays on Liberty, London, 1979), “Вико и Гердер”, (Vico and Herder, London, 1976) и “Истоки романтизма”(The Roots of Romanticism, edited by Henry Hardy,

Page 290: Zidentop

London, 1999). С теплым чувством о жизни Берлина пишет Михаил Игнатьев (Michael Ignatieff, Isaiah Berlin, London, 1998). Более подробно либерализм Берлина, особенно его “плюрализм ценностей”, рассматривается в работе Джона Грэя (John Gray, Berlin, London, 1995). [с.299]

 

УКАЗАТЕЛЬАвтономия

– европейская национальная, 183–185

– личная, 53, 71–72, 110–113, 238

Автономия, местная и региональная

– в Британии, 88–89, 91–94, 121

– в Европе, 183–185

– в представительной демократии, 36

– и федерализм, 31–33, 120–123

см. также Регионы; Самоуправление

Амстердамский договор, 34, 37, 127, 143, 269, 277

Английский язык как европейский язык, 164–166, 181–182, 232

Англиканская церковь, 82

Англия, см. Британская конституция; Великобритания

Антиклерикализм, 18, 236–237, 245–246, 247

Аристократия

– ассоциации, 3–7, 163

– роль в правительстве, 2, 3, 4, 7, 8, 9

см. также Классовый конфликт; Политические классы

Аристократия, английская, 3–4, 82–83, 88–90, 96–98

Аристотель, 65

Ассоциация

– аристократий, 3–7

Page 291: Zidentop

– в местном самоуправлении, 10, 12

– в федерализме, 77–78

– добровольная, 251

– навыки, формирующие политический класс, 151–153

– недобровольная, 252

Африка, трайбализм, 116

Б

Баррес, Морис, французский националист, 257

Бельгия, 15, 117, 164

Бентам, Иеремия, 240

Берлин, Исайя, о плюрализме ценностей, 248–251, 255–256

Блэр, Энтони, премьер-министр Великобритании, 96, 230–231

Британская конституция

– гибкость, 91, 99

– и культура согласия, 79, 175

– отсутствие формальной защиты, 89–90, 93, 97

– приверженность манерам, 81–82, 85–87

– роль обычаев и устоев, 91–92, 98–100

– хрупкость либерализма, 80–82, 86–87 [c. 300]

Бюджетная политика, контроль за Б. п., 13, 128–129

Бюрократические государства как деспотические, 2–4

– политические лидеры как les autres, 160, 279–281

– публичная политика как удел экспертов, 29

– Франция, 7–9, 61–62, 135–138

см. также Централизация

B

Ватиканский Собор, Второй (1961–1965 гг.), 19, 262–264

Великобритания

– законодательство, 93, 95–96, 124–126, 185–186

Page 292: Zidentop

– и баланс сил в Европе, 234–235

– и единый рынок, 187–188

– идеологический вакуум, 80–83, 89–91

– изменение социальной структуры, 88–90, 91–92

– исключение из Европейского сообщества, 138–139, 168

– как государственная модель для Европы, 131–134

– конституционная реформа, 95–96, 98–99, 175–176

– культура согласия, 79–80, 134–135, 174–176

– модель Монтескье, 3–4

– недоверие к европейской политической интеграции, 51–53, 80–81, 99–100, 173–176

– отношения с Америкой, 173–174, 214–216, 230–231, 283–284 [c. 301]

– политические классы, 174–176

– утрата идеалов, 80–81, 90–91

– финансовый взнос в европейский бюджет, 275

– централизация власти в В., 91–94, 96–98, 175–176, 269–272

см. также Британская конституция; Тэтчеризм

Вермер, Ян, 63

Верховенство закона, 3, 11, 31, 162–163

Вестготский кодекс, 197–198

Вильсон, Вудро, 214–215

Власть в централизованных бюрократиях, 130–131, 149–150

Внешняя политика и мировой рынок, 145–149

Внутренняя политика, в отличие от внешней, 145–149

Война, 24–26, 68–70, 145–148

Восточная Европа, 24–25

– и Германия, 234, 280

ВТО (Всемирная торговая организация), 148

Выборы

– непрямым голосованием (в Европейский сенат), 182–183, 184–185

Page 293: Zidentop

– членов Европейского парламента, 151

Г

ГАТТ, 148

Германия

– власть земель, 135

– влияние канцлера, 175

– государственная модель Европы, 130–133

– государственные субсидии, 275

– и глобальный рынок, 40–41, 145–149, 187–190, 208–211

– и единая валюта, 170–171, 174–175, 271

– концепция Европы, 172–174, 187–188, 268–269

– молчаливое согласие с французским проектом для Европы, 172–174, 273–274

– отношения с Америкой, 215–216, 233–235

– отношения с Францией, 217, 278–280

– политическая культура Восточной Германии, 36–37, 219

– послевоенная политическая слабость, 168, 177, 233–234

– правый и левый политический альянс, 272–273, 278–279

– федеральная система, 131–132, 173–175, 215–217, 287–288

– финансовый взнос в европейский бюджет, 168–170, 274–276

Гизо, Франсуа, 118, 197–198

Гоббс, Томас, 111–112, 114, 238

Гонконг, 208

Горбачев, Михаил, 170

Города, средневековые

– и происхождение гражданского общества, 201–203

– индивидуализм, 201–203

– роль епископов, 196–197

Города-государства (античные полисы), 2, 32, 55, 240–241

– аристократическая социальная структура, 196–199

Page 294: Zidentop

Государственное регулирование экономики, 145–147

Государство, 17, 73–75, 76–78, 101–107, 108–114, 189–191, 201–202, 204–205

Гражданин

– как герой, 156–157, 158

– как действующее лицо, 28, 29, 32, 43–44

– как потребитель, 42, 43, 44, 48–50, 155–156, 157–159, 270

– как сутяга, 43–45

см. также Гражданство, Гражданство, активное

Гражданские свободы в Британии, 80–81

Гражданское общество, 62–63, 65–66, 109–110, 237

– и государство, 102–103, 261

– происхождение в средневековом городе, 200–203

– рассуждения о Г. о., 70–76

см. также Гражданское равенство

Гражданское равенство, 53–54, 77

– и рынок, 74–75, 202–204

– и христианская мораль, 16–17, 245–246

см. также Гражданское общество; Равенство; Духовное равенство

Гражданство

– классические рассуждения о Г., 62–71, 240

– либеральная доктрина Г., 51–52

– современная сдержанная доктрина, 77–78

Гражданство, активное, 69, 160–161

– в либеральном конституционализме, 49, 51, 55–56

– и судебный контроль, 123–126

Греция, эллинистическая философия, 241–242, 244

Группа, 227, 246–249, 250–255

Д

Давид, Жак–Луи, 62

Page 295: Zidentop

де Голль, Шарль, 139, 140, 141

– и интересы Франции в Европе, 140–143

– концепция Европы, 80, 144–145, 170, 173

Декарт, Рене, 112

Делор, Жак, 37, 38, 142, 171

Демократическая честь, 22, 115–116

Демократическое общество, 62–63, 65

– демократическое правительство, классическое республиканское гражданство, 61–71, 240–241

– и рассуждения о гражданском обществе, 70–76 [c. 302]

Демократия, 58–60

– и равная свобода, 242–243

– и рыночный капитализм, 44–45, 187–189, 209, 269–270

– элитистская модель, 154–157

см. также Либеральный конституционализм; Либеральная демократия; Либерализм

– аксиома для больших государств, 2–3, 5, 15, 36

– бюрократического государства, 2–4

– как наследие классового конфликта, 24–25, 60–62

см. также Централизация

Дефицит демократии в исполнительной власти, 148

Диана, принцесса Уэльская, 90–91

Дискриминация, 74, 249–250

Договор и гражданское общество, 71–73

Дуйзенберг, Вим, 142, 277

Духовенство, средневековое, как транснациональная элита, 161–163

Духовное равенство, 17–19, 70–71, 244

см. также Гражданское равенство; Равенство; Индивидуализм

E

Европа

– антиклерикализм, 18, 236–237, 245–246

Page 296: Zidentop

– изначальная конституция, 244–247

– индивидуализм в Е., 107–109

– интеграция, 33–35, 51, 80–81, 142–145, 170–173,175–176, 231–232, 267–274, 277–279

см. также Единая валюта

– нравственное самосознание, 236, 252–253, 260–262, 213–265

– отношения с исламом, 257–260

см. также Христианство; Церковь средневековая

– развитие государства, 101–102

– ранние проекты объединения, 11–12

– сложная социальная структура, 286–288

Европейская комиссия

– Делор и Е. к., 37, 38, 142

– и правила свободного рынка, 278–279

– неподотчетность, 148, 149–150

Европейский Союз

– будущие отношения с Америкой, 229–235

– возможность создания демократического политического класса в ЕС, 161, 166–167, 178–186, 287–288

– единообразие политических курсов, 32–33, 129–130, 142–144

– и национальный суверенитет, 12–14

– и приверженность демократии, 150, 162

– как французский проект, 138–139, 177–180, 276–278

– Общая сельскохозяйственная политика (САР), 142, 144, 169, 278

– по модели французского бюрократического государства, 37, 139–146, 267–269, 277–279

– политика в международных торговых переговорах, 189–190, 209–210

– причина кризиса в ЕС, 33–35, 178–179 [c. 303]

– расширение, 144

– риски, 178–179, 267–274, 277–280

– Совета министров, решения, 148, 150

Page 297: Zidentop

– тенденция к деспотической централизации, 23–24, 129–131, 142–143

– три государственные модели, 130–134

– угроза рассредоточения власти, 27–29, 129–130, 149–150

– федерализм как цель, 1–2, 133–134, 215–217, 287–288

– финансовые взносы, 169–170, 273–275

– французские кандидаты на должности, 142, 144–145, 276–278

см. также Амстердамский договор; Центральный банк (европейский); Европейская комиссия; Маастрихтский договор; Eдиная валюта

Европейский суд, 39, 162, 231

Европейского сената, роль, 182–185, 231

Единая валюта, 12–13, 34–35, 127–128, 142, 178–179

Единый европейский акт (1985 г.), 38–39, 268–269

Ж

“Женитьба Фигаро” и социальные роли, 64

Женщины, 74–75, 199–200, 202–204, 253–255

З

Закон

– вера в З., 19, 28–30, 99–100, 118–120

– верховенство закона, 103–104 см. также Справедливость

И

Идеализм, политический, 12–13, 228–230, 234–235, 268–269

Идеология и британский либерализм, 80–83, 89–91, 94–96

Избирательная система, британская, 87

Иммигранты, 13–16, 225–227

Индивидуализм

– и коммунитаризм, 52–54

– и мультикультурализм, 250–251

– и христианское духовное равенство, 199–201, 242–243, 251–253, 262–263

Индия, 105

Page 298: Zidentop

Индонезия, 195

Интересов, концентрическая теория, 119–120

Информация, доступ к И., 148–150

Иоанн Павел II, 19, 39

Ислам, 257–259

– и государство, 104–105, 266

Исламские школы и дилемма плюрализма, 252–255

Исламский фундаментализм, 210–211, 257–259

Испания, регионы, 16, 180–181

Италия

– политическая культура, 287–288

– Северная лига, 181, 205, 220

Иудаизм, 241, 242, 255–257

K

Канада, 15, 164

Кант, Иммануил, 239 [c. 304]

Капитализм, 187–190, 192–194

– и гражданское общество, 71

– происхождение из христианских норм эгалитаризма, 196–203

см. также Рыночная экономика

Карл Великий, 253

Картер, Джимми, президент США, 225

Каталония, 216–217, 218

Католическая церковь, 39

– и модернити, 19, 262–264, 266

см. также Церковь средневековая

Католическое каноническое право, 239, 263

Кеннеди, Джон, президент США, 224–225

Киссинджер, Генри, 214

Page 299: Zidentop

Китай и будущее рыночной экономики, 194–195, 208

Классовое сознание в Британии, 84–86

– европейское наследие К. с., 283–287

– опасность К. с., 21–22, 24–25

Классовый конфликт, 243, 286–287

– и тенденция к деспотизму, 24–25, 60–62

– и централизация, 6, 17

– церковь и К. к., 18–19, 198–199

см. также Аристократия; Средних классов, рост; Социальная структура

Клинтон, Уильям Дж., президент США, 48, 225

Коль, Гельмут, канцлер Германии, 171,271

Коммунитаризм, 52–56, 76–77

см. также Группа

Конституции, неписаные, 86–87, 90–92, 96, 98–99

Конституции, писаные, 86, 89, 117, 120–121

Конституционализма, язык, 37

Конституционных форм, важность, 48–49, 77–78, 102–104, 116, 159–161

Конституция Соединенных Штатов, 247–249

– Билль о правах, 17, 222–223

Конфедерализм, 9–11

Корсика, 216, 218

Космополитизм,163–164

Косово, политический кризис, 93

Крепостное право в сравнении с рабством, 199–200

Культурная однородность в Европе, 181–182

см. также Язык, общий

Л

Латынь как общий язык, 164

Лейбористская партия (британская), 84

Page 300: Zidentop

Ленин, В. И., 61

Либерализм, 43–45, 49–51, 84, 151–158, 253–255, 263–265

Либеральная демократия, 31–33, 89–90, 149–150, 187–189, 202–204

Либерального капитализма, стадии, 192–194

Либеральный конституционализм, 44–46, 48–50

Лидера, выбор, 26–28

Лидерство, 157–158

– роль л., 153–154, 271

см. также Политические классы

Личность

– автономия Л., 51–54

– вторичная (социальная) роль, 72–73, 104–107, 261–262

– как экономическая единица,195,199–204

– первичная роль (равная свобода), 72–73, 105–108, 109–110, 117–119, 242–243, 253–256, 261–262 [c. 305]

Локк, Джон, 114

Людовик XIV, французский король, 3

Лютер, Мартин, 107

M

Маастрихтский договор, 13, 34, 37, 127, 143, 269

Мандевиль, Бернар де, 76

Маркс, Карл, 38, 243

Мексика, 166

Меньшинства, 26, 236

Меркантилизм, 191

Милль, Джон Стюарт, 238

Миттеран, Франсуа, 138, 145, 170, 171, 271

Мобильность рабочей силы, 129, 193–194

Модернизм, 19, 104, 259–260

Page 301: Zidentop

Моне, Жан, 41

Монтень, Мишель де, 107

Монтескье, Шарль, барон де, 2–9

Мэдисон, Джеймс, 33

H

Наполеон Бонапарт, 8, 21

НАТО, 13, 233

Национализм, 13–14, 20–22, 55, 114–116, 144–145, 147–148, 256–258, 271–273

Национальная школа управления (ENA), 138, 168

Неограниченная демократия, 60–62, 218–219

Нидерланды

– региональная гражданская традиция в Н., 219–220, 286–287

– употребление английского языка, 165–167

– федералистская концепция для Европы, 133, 268–269

– финансовый взнос в бюджет Европы, 169–170, 274–275

Никсон, Ричард, президент США, 56–57, 225

O

Общая сельскохозяйственная политика (САР), 142, 143, 169, 278

Общее право

– и обычаи, 16

– приоритет социальных отношений, 190–192, 281

Общественное мнение

– важность О. м., 270–274, 281–282

– роль в неписаных конституциях, 90–92, 98–99

Общество, 39–41, 104–107, 109–110, 158–159

Общий рынок, 34–35, 143–144, 166–167, 187–188

Объединение Германии, реакция Франции, 33–34, 35–36, 139, 143–144, 170–173, 267–268

Объединение угля и стали, 13, 41, 143, 167

Обычаи

Page 302: Zidentop

– в незападных обществах, 104–105

– в общем праве, 16

– роль в неписаных конституциях, 91–92, 95–96, 98–100

П

Пакт о стабильности и создание евро, 129–130, 171–173

Папство, 244–247

см. также Католическая церковь; Церковь средневековая [c. 306]

Патриотизма, природа, 20

Плюрализм, 227–228, 248–256, 261–262, 283–285

Подотчетность, демократическая, 150

Политическая корректность, 226–228

Политическая культура, 127–129, 225–227

Политическая роль экономистов, 47

Политические классы, 7–8, 12–13, 16–17, 39–41, 124–126, 138–141, 151–154, 159–161, 165–181, 184–186, 222–223,268–270, 287–288

см. также Аристократия

Политические партии, 84–85, 92–94, 154–157, 270–273

Политический язык, 33–34

– подчиненный экономическому, 37–39, 269–272

– поп-культура, американская, 213

Потребители, граждане как, 42–44, 48–50, 155–156, 157–159

Права

– групповые, 227–228

– защищенные в писаных конституциях, 121

– и обязанности, 43–44

– субъективные, 263–264

см. также Права человека

Права человека, 31, 43–45, 71–75, 157–158, 162–163, 189–190, 249–250, 264–265

см. также Права

Page 303: Zidentop

Правительство

– типы, 101–102

см. также Государство

Представительная форма правления, 252

Протестантизм, 16–17, 112–113, 196, 119–200, 223–224, 262–264

Профессионализация политики, 45–46, 154–155">155, 158–159

P

Рабство, 67–68, 197–200, 253

Равенство

– возможностей, 193–194

– и государственное управление, 102–106, 113–115

– страха, 5

см. также Гражданское равенство; Равная свобода; Духовное равенство

Равная свобода, 17, 72–73, 242–243, 245–246

– и первичная роль личности, 106–108, 109–110, 117–119, 254–256, 261–262

– связь с духовным равенством, 16–17, 266

Развитие культуры в греческих городах-государствах (полисах), 32

Разделение властей, 7–8, 11–12, 25–26, 148–149

Рассредоточение власти

– в Европе 149–150, 172, 183–184

– как принцип, 3, 26–28, 32, 96

– недостаток 134–136

Регионы

– автономия, 31–33, 120–123, 183–185

– в европейских странах, 16–17, 215–218

– отсутствие традиции демократии, 217–219, 287–288

Религия, 16–18, 55–57, 198–199, 210–211, 226–227, 247–249, 256–257, 257–261

см. также Христианство; Церковь средневековая; Ислам; Иудаизм

Реформация, английская, 82

Page 304: Zidentop

Римский договор (1957 г.), 127

Римское право, 16, 244–245

– приоритет государства, 189–190, 281–282 [c. 307]

Ришелье, кардинал, 3

Россия, 61, 234

Рузвельт, Франклин, президент США, 154

Руссо, Жан–Жак, 156

Рушди, Салман, “Сатанинские стихи”, 259–260, 265–266

Рынок

– глобальный, 41, 146–149, 187–190, 209–211

– и гражданское равенство, 74–75, 201–203

– и демократия, 44–45, 187–189

Рыночная экономика

– в незападных странах, 194–196, 205–211

C

Самобытность

– группы, 246–248

– духовная, 236–237, 252–253, 260–262, 264–266

– личности, 106–109

– национальная, 19–20, 118–120, 162–163

– региональная, 115–118, 119–120, 180–181, 217–220

Самоуправление, 2–3, 34–35, 63–66, 79–80, 162–163, 214

см. также Автономия

Сантер, Жак и европейская комиссия, 150, 179

Свобода

– как естественное право, 262–263

– как нравственный принцип, 112–113

– как привилегия гражданства, 67–68

– политическая, 16–17

Page 305: Zidentop

см. также Равная свобода

Своекорыстие, американское, 214

Сдержки и противовесы, 25, 36

Северная Африка, средневековые города, 256

Северная Ирландия, 124–125

Секрэ, Пьер, французский администратор, 139

Семья, 194–201, 204–210, 251–252

Сен-Симон, Анри де, 40, 158–159

Сепаратизм, 115–116, 180–181

Смит, Адам, “Богатство народов”, 38, 191

Собственность, 74–75

– права, 204–205

Совесть

– в протестантском христианстве, 17, 112–113, 263

– и лучший выбор, 72, 252–253

– как определение нравственного поведения, 242–243

Согласия, культура, 19, 28–29, 226–227

– британская модель, 79, 99–100, 132–133

– в Европе, 31, 99–100, 234–235, 276–277

– и верховенство закона, 276–277, 280–281

– отсутствие С. к. во Франции, 135–140, 276

Соединенные Штаты Америки поборник демократии, 214–215, 224–226, 227–230

– Великая депрессия, 25, 273

– культурное влияние, 181–182, 281–284

– Декларация независимости, 248

– английские политические традиции в США, 19–22

– демократическое влияние в Европе, 20–22, 281–284

– зрелый рыночный либерализм в США, 192–194

– и Вторая мировая война, 24–26

Page 306: Zidentop

– и Мексика, 166–167, 226–227

– и мировая торговля, 210–211

– отношения с Германией, 215–217, 232–235

– поддержка федеральной Европы, 212–217, 225–226, 228–230

– преобладание юристов, 12–13, 16–17, 124–125, 184–186, 222–223

– роль Верховного суда, 236–237, 272–273

– роль Сената, 184–185

– “специальные отношения” с Британией, 173–174, 214–216, 230–231, 283–284

– традиции местного самоуправления, 12–14, 218–219

– традиции социального равенства, 22–23

– хрупкость демократии в США, 220–222, 224–226, 231–234 [c. 308]

см. также Федерализм, американский; Конституция Соединенных Штатов

Сообщество и социальный контекст, 264

Социализм, 17–19

Социальная справедливость, 51

Социальная структура, 3–4, 5–8, 107–109

см. также Классовый конфликт

Социальный либерализм, 49–51, 84–85

Справедливость, 46–48, 118–120

Средние века, 162, 243–244

Средних классов, рост, 7–8, 193–194, 198–199, 282–284

Средства массовой информации, 163, 172

Суверенитет, 12–13, 20, 34–36, 89–90, 101–106, 112–113

см. также Автономия, Самоуправление

Судебный контроль, 11, 25, 118–119, 122–126, 185–186, 246–247

T

“Теория капиталистической катастрофы”, 188–190

Теория общественного договора, 70

Токвиль, Алексис де, 8–12, 13–20, 118–119, 137

Page 307: Zidentop

“Торжество капитализма”, 188–190, 203

Трайбализм, 106, 114–116, 227–228, 243–244, 246–247

Труд

– общественное разделение труда, 15, 113–114, 190–191, 199–200

Тэтчер, Маргарет, 38, 88–90, 92–94, 96–98, 115, 275

Тэтчеризм, 84–89, 92–96

У

Универсализм

– американской конституции, 248–249

– и современный иудаизм, 255–257

– ислама, 257–259

– христианства, 243–244, 246–247

Уотергейтский скандал, 57, 225

Ф

Федерализм, 35–36, 77–78, 98–99, 117–119

– культурные условия для Ф., 11–20

– и местная автономия, 31–33, 120–122

– и размер государства, 32–33 [c. 309]

– немецкая модель, 131–132, 172–175, 215–217, 287–288

– цель для Европы, 1, 133–134, 215–217, 267–268, 287–288

см. также Федерализм, американский; Судебный контроль

Федерализм, американский, 19–21, 128–129

– судебный контроль в Ф. а., 122–124

– восприятие Токвилем, 8–13

Феодализм, 198, 200, 244–245

Франция

– административная централизация, 167–169, 274–276

– и европейское содружество, 37, 140–145, 177–180, 273–278

– и единая валюта, 178–179

Page 308: Zidentop

– и средиземноморский блок, 172, 234

– исполнительная власть, 133–134, 140–141

– мусульманская община, 257–258

– националистическое движение католиков, 256–258

– отношения с Германией, 277–279

– политическая культура, 135–139, 209

– протекционизм,275–277

– Пятая республика, 167–168

– реакция на объединение Германии, 34–35, 36, 139, 143–144, 170–173, 267–268

– революционные традиции, 20–22, 137–138, 178–179, 276–277

– сопротивление американскому влиянию, 168–169, 182, 212–214, 230–234, 277–279

Французский язык, 163–166, 181–182

Фридрих, Карл, 216

Фюстель де Куланж, Нюма Дени, 198

X

Христианство

– американская либеральная интерпретация, 16–17

– и вера в духовное равенство, 16–17, 197, 199, 203, 242–243, 246

– и развитие европейского капитализма, 196–203

– интериоризированная концепция Бога, 262–263

– как фундамент европейского гражданского общества, 237

– универсализм X., 243–244, 250

– этическое наследие X. в Европе, 18–19

см. также Церковь средневековая; протестантизм; религия

Ц

Центр, отношения с периферией, 121–123, 287–288

Централизация

– в Британии, 92–93, 97–98, 176, 270

– в результате классового конфликта, 6, 17

Page 309: Zidentop

– во Франции, 2–4, 6, 170, 171–172

– и правительство чужаков, 22–23

– принятия решений, 131, 146–147

– тенденция к Ц., 24–28

Центральный банк (европейский), 127, 129, 142, 143, 274

– Франция и Ц. б., 171–172, 268, 274, 277

Церковь средневековая

– отождествление с привилегиями, 199–200, 245

– как транснациональная элита, 161–163 [c. 310]

Ш

Швейцария, 15, 164–165

Ширак, Жак, 145

Шумпетер, Йозеф, 155, 269

Э

Экономизм

– в европейском проекте, 40–43, 268–270

– в тэтчеризме, 86–87, 93–94

– и глобальный рынок, 148–149

– и роль гражданина как потребителя, 42–44

– и социальные перемены, 260

Экономическая роль

– личности, 194–195, 199–204

– нравственные источники, 192–193

– семьи, 194–196, 199–200, 201, 204–209

Экономический детерминизм, 38, 191, 203

Экономический рост как божество, 40, 41, 46, 238

Экономического языка, преобладание, 37, 39–41

Элиты

– демократическая, 155–156, 157–158

Page 310: Zidentop

– транснациональная, 161–163

– французская буржуазная, 152–153

     см. также Политические классы

Эразм Роттердамский, 107

Этническая принадлежность, 116–118, 248

Ю

Южная Африка, 109, 249

Юм, Дэвид, 238

Юрисдикция, 136, 185–186

Я

Язык, общий

– английский как Я. о., 164–166, 181–182, 231–232

– как условие для федерализма, 12–16

Якобинская традиция, централизованная государственная власть, 170, 172

Япония, рыночная экономика в Я., 195, 207–208 [c. 311]